КулЛиб - Классная библиотека! Скачать книги бесплатно
Всего книг - 706129 томов
Объем библиотеки - 1347 Гб.
Всего авторов - 272720
Пользователей - 124655

Последние комментарии

Новое на форуме

Новое в блогах

Впечатления

a3flex про Невзоров: Искусство оскорблять (Публицистика)

Да, тварь редкостная.

Рейтинг: 0 ( 1 за, 1 против).
DXBCKT про Гончарова: Крылья Руси (Героическая фантастика)

Обычно я стараюсь никогда не «копировать» одних впечатлений сразу о нескольких томах, однако в отношении части четвертой (и пятой) это похоже единственно правильное решение))

По сути — что четвертая, что пятая часть, это некий «финал пьесы», в котором слелись как многочисленные дворцовые интриги (тайны, заговоры, перевороты и пр), так и вся «геополитика» в целом...

В остальном же — единственная возможная претензия (субъективная

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
medicus про Федотов: Ну, привет, медведь! (Попаданцы)

По аннотации сложилось впечатление, что это очередная писанина про аристократа, написанная рукой дегенерата.

cit anno: "...офигевшая в край родня [...] не будь я барон Буровин!".

Барон. "Офигевшая" родня. Не охамевшая, не обнаглевшая, не осмелевшая, не распустившаяся... Они же там, поди, имения, фабрики и миллионы делят, а не полторашку "Жигулёвского" на кухне "хрущёвки". Но хочется, хочется глянуть внутрь, вдруг всё не так плохо.

Итак: главный

  подробнее ...

Рейтинг: 0 ( 0 за, 0 против).
Dima1988 про Турчинов: Казка про Добромола (Юмористическая проза)

А продовження буде ?

Рейтинг: -1 ( 0 за, 1 против).
Colourban про Невзоров: Искусство оскорблять (Публицистика)

Автор просто восхитительная гнида. Даже слушая перлы Валерии Ильиничны Новодворской я такой мерзости и представить не мог. И дело, естественно, не в том, как автор определяет Путина, это личное мнение автора, на которое он, безусловно, имеет право. Дело в том, какие миазмы автор выдаёт о своей родине, то есть стране, где он родился, вырос, получил образование и благополучно прожил всё своё сытое, но, как вдруг выясняется, абсолютно

  подробнее ...

Рейтинг: +2 ( 3 за, 1 против).

Веревочная лестница [Michael Berg] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

МИХАИЛ БЕРГ

ВЕРЕВОЧНАЯ ЛЕСТНИЦА

(статьи, воспоминания и эссе)


Предисловие


Как писатель, я всегда смотрел на журналистов сверху вниз, со слезящимися от презрения глазами. И судьба показала мне фокус. За первые пятнадцать лет своей писательской карьеры я написал пять романов, несколько десятков рассказов и только два эссе, зато 90-е годы радикально изменили эту пропорцию: на два романа пришлось около пятисот статей, эссе, рецензий, радиорепортажей. И дело не только в деньгах, зарабатывать которые литературой мне даже в голову не приходило, пока я в первой половине 80-х писал, не рассчитывая на публикацию в «совке», «Вечного жида» или «Момемуры» (все получалось само собой в соответствии с милой формулой: свобода минус социальный статус). А вот перестройка заставила освоить профессию, ранее не дифференцируемую среди других специализаций агитпропа. Однако, помимо экономических резонов, существенным явилось постепенное понимание того, что рухнувший под давлением свободы слова литературоцентризм высвободил из подчиненного состояния другие виды культурной деятельности — и не только гуманитарную науку, но и журналистику. И одновременно спустил с короткого поводка роли, пребывавшие ранее в латентном состоянии.

А началось все в 1987 году в Усть-Нарве, когда летней ночью мне приснился журнал. Он приснился мне точно так же, как раньше снились романы, — с голосами, пульсирующей интонацией, диалогами и поначалу не вполне внятной, пунктиром проступающей композицией. Так получилось и с журналом. Я увидел, вернее,услышал его как паузу или череду разнокалиберных пауз, которые надо заполнить как можно точнее к тому, что снилось, и я сразу понял, что у меня получится. Однако, чтобы перестраховаться, на всякий случай продумал два варианта. Первый заключался в том, что я найду единомышленников, второй — что не только сделаю, но и напишу всё сам. Не только fiction, проза, стихи — не проблема для писателя, не публиковавшегося на родине семнадцать лет, но и многочисленные статьи для разных разделов — критика, публицистика, воспоминания, рецензии. Я не знал, что придумал роман, который должен был называться журналом, но по существу был романом. И, не умея ничего откладывать и ждать, я тут же принялся за писание «журнала».

Так как неопубликованной беллетристики у меня самого было предостаточно, то я прежде всего принялся за писание статей. Я написал их полтора десятка, подряд, через запятую, за пару месяцев; каждую, естественно, под своим псевдонимом, точнее, ориентируясь на «постоянных авторов», позволял одной и той же фамилии повторяться в трех задуманных мною номерах не больше двух раз. Я не раскрывал раньше этих псевдонимов, так почему не сделать это сейчас? За Ивана Кавелина я написал глобальную историософскую работу «Имя несвободы» в первый номер и статью «Новый мир и другие» в третий. А. Черкассов раскошелился на две публицистические статьи для первого и второго номеров: «Либералы и радикалы» и «Либеральные реформы в России». В. Инов стал автором эссе о «Высоцком, Бродском, Блоке, Белом и цыганском романсе». В. Голлербах — «Двух параллелей». А Ивор Северин, один из соавторов моего романа «Момемуры», стал создателем программной статьи первого номера «Новая литература 70–80-х», для которой я, кстати, пожертвовал частью вставной главы из тех же «Момемуров». Мистификация должна была обладать преемственностью и возможностью дальнейшего развития имитационного механизма.

Я не буду здесь раскрывать долю моего участия и в других материалах «Вестника новой литературы», таких как разнообразные интервью или «Записки попа». Скажу, скромно потупив глаза: это было соавторство. Не буду я рассказывать ни о дальнейшей истории журнала, который мы делали вместе с Мишей Шейнкером, ни о первом «Малом Букере», которым был награжден «Вестник» в 1992 году, что позволило мне испытать кайф с весьма специфической подоплекой: за себя и «за того парня». Главное в другом — работа над журналом разбудила во мне сразу несколько персонажей — критика, публициста, философа, литературоведа. Точнее, нескольких не вполне согласных друг с другом критиков, сладкую парочку публицистов, а также презрительно взирающих ни них литературоведа и сурового философа с «Вехами» наперевес. Этот кайф можно было длить, но забивать собой полностью журнал было глупо, тем более что естественно возникшие материальные трудности привели к давно зревшему решению: а что, если заставить этих персонажей поработать на меня, отправив их за гонорарами и славой в старые и новые журналы и газеты? Раскрывать псевдонимы, под которыми работали мои друзья в перестроечной и постперестроечной прессе, еще не время, да и того, что я написал и опубликовал под своим именем, более чем достаточно.

Эта книга и состоит из нескольких частей, каждая из которых соответствует той или иной функции, или, как сказали бы Делёз с Деррида, следам желаний, мною в себе обнаруженных. Пожалуй, наибольшего успеха добился философ, увлекшийся социологией культуры и подружившийся в конце концов с литературоведом. Написав ряд статей для «Нового литературного обозрения» и других «толстых» журналов, а также около десятка докладов для научных конференций, он защитил докторскую диссертацию в Хельсинкском университете.

Неплохо поработал и критик, причем не только поработал, но и заработал. Сотрудничая только с самыми престижными и высоко-гонорарными изданиями типа немецкой газеты «WELT am SONNTAG», «Коммерсанта» или «Русского телеграфа», с другими немецкими, американскими и отечественными изданиями, он трудился не за страх, а за совесть — потому что, во-первых, понял, что, в ситуации отсутствия нормальных университетов, место русского интеллектуала в России 90-х годов было — газета. Во-вторых, ему, привыкшему к писанию без границ и правил, понравилась игра в успех с писаными и неписаными законами, конкуренцией, возможностью сказать об одном и том же на разных языках: для немцев — на уровне продвинутых гимназистов восьмого класса, для русских американцев — что угодно, но без слов «дискурс» и «дифференция» и желательно на фоне красочного душераздирающего полотна «Россия, кровью умытая, умирает от отсутствия снега зимой». Но, без сомнения, самым интеллектуально емким был «Коммерсантъ» — о многом здесь можно было сказать, почти не меняя голосовой гаммы, разве что коротко. И это не смущало, пока не появилось «Новое литературное обозрение», хотя, с другой стороны, сравнивать интеллектуальный журнал и газету, пусть и самую пристойную в стране, не вполне корректно.

Пожалуй, меньше я доволен публицистом: лет семь он публиковал огромные, на полосу, статьи в «Литературной газете», «Московских новостях», других московских и петербургских газетах, получая за всю эту титаническую работу символические гонорары и отрабатывая гражданский долг. Цель — способствовать разъяснению понятий, а кредо — особая ценность индивидуализма и достоинства в традиционно инфантильной России. Чем недоволен? Да тем, что он (как, впрочем, и многие другие) добился намного меньшего, чем хотел бы (да и надо) для нормальной жизни. Прошли по крутой спирали и опять очутились в той же самой детской с мечтами о справедливом папе, который отберет любимую игрушку и накажет по всей строгости закона всех этих сук. Единственный плюс — еще пять лет назад вся эта публицистика, казалось, медленно, но верно накрывается медным тазом, ан нет, прошло всего года два, и опять вроде блестит как на пожаре.

Конечно, структура этой книги не позволила сохранить игровой момент. Жанровая композиция — публицистика, критика, эссеистика (литературоведение), воспоминания, appendix, казалось бы, соответствует последовательной смене интересов. Что справедливо лишь отчасти, действительно соответствуя определенной тенденции: в первой половине девяностых публицист работал интенсивнее философа, а разочарование в возможностях газеты у критика во второй половине девяностых создало дополнительный импульс для работы литературоведа. Но как показать реально существовавшие противоречия, когда интеллектуал-литературовед снисходительно взирал на журналистскую поденку, отсутствие глубины и научной корректности (а порой, да, да, и поверхностность) в работе критика, в то время как на публициста до сих пор смотрит как на не вполне вменяемого и пафосного крикуна. Притом что для критика, избалованного вниманием модных газет с хорошими гонорарами, ну совершенно непонятно, как можно месяцами писать эту тягомотину для научных журналов, не получая за это практически ничего и имея лишь призрачные перспективы для научной же карьеры (по меньшей мере, в благословенном отечестве; чья цитата, помним).

Конечно, все это скрыто за сухой рубрикацией, а проявляется на уровне стиля и языка, особенно если тема одна, а критик с литературоведом не могут ее поделить и каждый дует в свою дуду. Если воспользоваться терминологией формалистов, представленное — фабула. Сюжет можно построить, если сопоставить почти одновременную работу критика и публициста, философа и литературоведа, писателя и очеркиста в разных изданиях и увидеть перекличку ролей и их диалог, который жанровое деление почти начисто нивелирует. Что еще? Никакой розановщины, никакого мракобесия и продажности. Все клиенты работали честно в рамках конкретной специализации. Да, критик чем дальше, тем определеннее воплощал строгий критерий отбора тех изданий, с которыми сотрудничал. И дело не только в гонорарах, но в отчетливости самого издания, в его, как сказал бы философ, культурной вменяемости. Но издание — это не только рупор, но и пьедестал, а критик, как человек амбициозный, естественно, был томим желанием, чтобы его работа была на виду. И не литературоведу, который ориентирован на свой узкий круг, увы, нищих, но неподкупных знатоков, судить его, потому что и сам не в «Литобоз» или «Новый мир» таскал свои статьи, а в «НЛО», почему — и так понятно.

Конечно, философ прокомментировал бы эту ситуацию как диалог разных дискурсов власти — власти масс-медиа, победивших литературу, и власти научного знания, нарративов, — и указал бы разные «референтные группы», составлявшие аудиторию, скажем, «Русского телеграфа» или «Бостонского курьера», и, как следствие, разные механизмы обретения символических ценностей и разную структуру этих символических ценностей при процедуре чтения газетной или научной статьи. И, по мнению философа, совершенно естественно, если читателю раздела «Публицистика» будет совершенно чужд язык раздела «Эссеистика», и наоборот. Но, с другой стороны, при такой композиции появляется еще один сюжет — не только диалога, но и противоборства разных дискурсов власти, их борьбы за более высокий статус в социальном пространстве. В то время как критик, более внимательный к деталям, заметил бы, что составитель постарался не трогать тексты, опубликованные с конца 80-х по настоящее время (и, увы, не оснастил необходимым аппаратом статьи, которые в газетах публиковались без ссылок), а для создания иллюзорного единства отобрал для раздела «Эссеистика. Литературоведение» предварительные и более облегченные (в смысле стиля) варианты статей, то есть именно те, что были опубликованы философом в журналах, а не вошли в его монографию «Литературократия. Проблема присвоения и перераспределения власти».

Публицист — немного, но педант. Уж он-то заметил, что если все разделы построены по хронологическому принципу, когда более ранние работы предшествуют более поздним, то его раздел завершается статьей «1992-й год», написанной им для энциклопедии журнала «Сеанс» раньше других, в середине девяностых годов, и при этом ретроспективной по отношению ко всему разделу, затем опять выдерживается хронология, нарушаемая в очередной раз в разделе «Воспоминания. Очерки», который следует за «Эссеистикой», составленной из статей 1995–2000-х годов, в то время как эссе «Через Лету и обратно» было написано в 1989-м, а «Веревочная лестница» из Аppendix — в 1980-м.

Что остается добавить: из статей, вошедших в «Вестник новой литературы», составитель выбрал только опус Ивана Кавелина «Истоки русского пессимизма», потому что он отвечает тематическому единству этого раздела (но тон, но замашки философа из «Вех»?). Да, «Веревочная лестница» была одним из тех двух эссе, которые были написаны еще до того, как автор расслоился на несколько персонажей, среди которых, кстати, оказался и журналист, так им ранее презираемый. Но теперь он стал скромнее, наш автор (вот она, факультативная польза от разрушения высокомерного литературоцентризма), и никого не презирает. Ну почти никого. По крайней мере в состоянии сказать сам себе: каждому свое. И не сразу начать все сказанное опровергать.


Публицистика


ИСТОКИ РУССКОГО ПЕССИМИЗМА


Есть смысл поразбираться в причинах «духовной глубины, неуспокоенности» и одновременно «безрадостной жизни» — наиболее устойчивых характеристик российской действительности.

Общеизвестны противоречивость, антиномичность, полярность русской жизни, но где истоки тяги к полюсам и крайностям? Является ли безрадостность жизни, некрасивый, безобразный быт следствием «духовной глубины и неуспокоенности» или «духовная глубина» есть результат неустроенности и непривязанности к житейскому?

Существует несколько хрестоматийных соображений. Согласно одному из них, причины современного русского пессимизма в противоестественном образе жизни России в XX веке, навязанном ей в противоречии с народными устоями. В соответствии с другим, современные бессилие и апатия есть следствие симптоматичного для русского характера мироощущения, чуть ли не отвращения к жизни, изредка сменяемого кратковременной эйфорией — откликом на ситуацию внешнего, общественного, государственного значения.

Можно было бы обойтись сомнительной констатацией, что существуют народы-оптимисты, скажем, американцы, и народы-пессимисты, к которым вроде бы следует отнести русских. Но почему одни оптимисты, а другие пессимисты, да и не бывает народов, состоящих из одних пессимистов и оптимистов, они перемешаны почти неразличимо. Имеет смысл говорить об устойчивых стереотипах поведения, о бытовых пристрастиях и психологических установках. В любом случае нас интересует как соотнесение «духовной глубины» и «безрадостной, безобразной жизни», так и истоки этих явлений.

Налицо только почти не требующее доказательств «плохое настроение» русского в последней четверти XX века, безобразные дороги, грязные улицы и дворы, неухоженные города и заброшенные деревни, неуютная семейная жизнь, неустроенный, некрасивый быт, неловкое, неустойчивое положение человека среди окружающих его людей и вещей, скука, апатия, усталость и очевидное нежелание или неумение это положение изменить. Словно бы затянувшаяся жизнь на чемоданах — невозможно, неохота, не имеет смысла устраиваться всерьез и надолго. Подозрительное отношение к будущему, которое видится еще более мрачным, нежели настоящее. Неверие в свои силы. «Все равно они не дадут нормально жить!» Кто «они»? Может, действительно, все дело в большевиках?

Но вот что пишет В. Ключевский об образе жизни в Древней Руси: «Дома жили неприхотливо, кой-как. Домой приходили только поесть и отдохнуть»1. Кое-как. Неприхотливо. То есть без желания «окружить себя дома всеми доступными ему житейскими удобствами, украшать, освещать и согревать свое гнездо»2. Кое-как. Может, татары виноваты? Нет, это еще до татар, да и урон, понесенный Русью от татар, теперь ставится под сомнение не только Л. Н. Гумилевым и его последователями. А жили и до и после некрасиво. Кое-как. Без желания устраиваться. «Домой приходили только поесть и отдохнуть». Почему?

На этой фразе стоит помедлить, разобраться. Отдохнуть от чего? И отдохнуть как? Если живешь спустя рукава, но все-таки живешь, то зачем-то это нужно? А нужно было то, что нужно было всем, что нужно было народу, Древней Руси, Москве, России, империи, государству. На протяжении всей своей истории строил русский человек свое государство, причем строил, в отличие от остальных и многих, так, что считал это настолько важным и главным, что ради этого стоит жить кое-как. Строили государство и другие, но строили таким образом, чтобы о себе и своей жизни не забыть. А здесь: «Интересы созидания, поддержания и сохранения огромного государства занимают совершенно исключительное и подавляющее место в русской истории»3. И поэтому: «Почти не оставалось сил у русского народа для свободной творческой жизни, вся кровь шла на укрепление и защиту государства»4.

Но ведь не было такого приказа — «строить государство, живота не жалея и живя кое-как, домой приходя только поесть и отдохнуть». В этом проявилось бессознательное волеизъявление русского человека, его выбор. Был выбор, была возможность и жить, и государство строить. Была возможность прежде всего жить, жить не кое-как, а нормально, думая прежде всего о себе, а потом строить государство. А русский человек выбрал строить государство, а жить кое-как. «Эта особенность русской истории, — писал Н. Бердяев, — наложила на русскую жизнь печать безрадостности и придавленности»5.

Однако здесь можно и усомниться. Получается: «строить государство» — причина, а жить кое-как, некрасиво, испытывая чуть ли не отвращение к жизни — следствие? А почему не наоборот: сначала — «отвращение к жизни», нежелание жить для себя, «для жизни», а единственный костыль, единственное оправдание: не для себя живу, для других. Для народа, государства, будущего. Так ли это? Имеет смысл внимательнее посмотреть на то, что любил, ценил и что не любил, не ценил русский человек на протяжении своей истории.

О первоначальном периоде русской истории мы имеем лишь отрывочные представления, зато устойчивую систему ценностей внесло в русскую жизнь православие. Вглядимся в лики русских святых, ибо именно они наиболее точно выражают русский характер, его симпатии, антипатии и особенности, ибо здесь «выбирали из многих». Неоднократно отмечалось, что русские святые — необычные святые, недаром константинопольские патриархи противились канонизации многих из них. И как пишет А. Панченко по поводу первых русских святых, Бориса и Глеба: «Резон в этом сопротивлении был; конечно, это мученики, но погибли они не за веру»6. Действительно, страстотерпцы Борис и Глеб, первые русские святые, дети равноапостольного князя Владимира, были не мучениками за Христа, не подвижниками веры, а пали жертвой политического преступления, в княжеской усобице, и были убиты своим старшим братом Святополком Окаянным в 1015 году.

Почему же они были канонизированы? Как считает П. Федотов, «не мирянское благочестие князей, а лишь смертный подвиг их остался в памяти народной»7. В чем суть этого подвига? Здесь интересно не только то, что происходило на самом деле, сколько рецепция действительных событий, отразившаяся в последующих преданиях. «Смерть князя Владимира застает Бориса в походе на печенегов. Не встретив врагов, он возвращается к Киеву и дорогой узнает о намерении Святополка убить его. Он решает не противиться брату, несмотря на уговоры дружины, которая после этого оставляет его. На реке Альте его настигают убийцы, вышгородцы, преданные Святополку. В своем шатре князь проводит ночь на молитве, читает (или слушает) утреню, ожидая убийц. Путша с товарищами врываются в палатку и пронзают его копьями. Верный слуга Бориса, “утр” (венгр. — М. Б.) Георгий, пытавшийся своим телом прикрыть господина, убит на его груди. Обернув в шатер, тело Бориса везут на телеге в Киев. Под городом видят, что он еще дышит, и два варяга приканчивают его мечами. Погребают его в Вышгороде у церкви св. Василия.

Глеба убийцы настигают на Днепре у Смоленска, в устье Медыни. По Летописи и Сказанию, князь едет водным путем, по Волге и Днепру из своей волости (Мурома), обманно вызванный Святополком. Предупреждение брата Ярослава, застигшее его у Смоленска, не останавливает его. Он не хочет верить в злодейство брата Святополка. <...> Ладья убийц встречается с ладьей Глеба, тщетно умоляющего о сострадании. По приказу Горясера, собственный повар Глеба перерезает ножом его горло (5 сентября). Тело князя брошено на берегу “между двумя колодами”, и лишь через несколько лет (1019–1020), нетленное, найдено Ярославом, отметившим братнюю смерть, и погребено в Вышгороде рядом с Борисом.

Даже краткий летописный рассказ приводит молитвы и размышления святых князей, долженствующие объяснить их почти добровольную смерть. Сказание развивает эти места в патетическую лирику, где мотивы псалмов и молитв перемешиваются со стонами и причитаниями в чисто народном духе. В этих вставках, свободно скомпонованных и развиваемых частях агиографической традиции, и следует искать народно-церковного осмысления подвига страстотерпцев»8.

С. Аверинцев, пытаясь прояснить смысл «смертного подвига Бориса и Глеба», отмечает в нем очевидную попытку «принять слова Христа о любви к врагам, о непротивлении злу, о необходимости подставить ударившему другую щеку абсолютно буквально, без оговорок, без перетолкований»9. Однако это не только буквальное восприятие заповедей Христа, это нечто большее или иное. «Под удар подставляется не только ланита, но и голова; насильник не получает не только отпора, но и укоризны, мало того, жертва обращается к нему с ласковым, особенно ласковым словом. “Братия моя милая и любимая” — так называет своих убийц Борис, и Глеб, когда наступает его час, разговаривает с ними в том же тоне»10. Здесь вслед за исследователем можно отметить, что новозаветные примеры «учат молиться о палачах», но «не обязывают к такой ласке». А именно эта ласковость, предупредительность, эмоционально приподнятый тон по отношению к убивающим их людям, вместе со словами Бориса: «Слава Ти, яко сподобил мя убежать от прелести жития...», говорят, что главным в подвиге святых было то, что они уходили из жизни, и то, как они уходили.

Необыкновенными, необычными для христианской традиции были не только первые русские святые Борис и Глеб. А. Панченко приводит примеры других, необычных русских святых, которые сразу выстраиваются в особый ряд — их объединяют ничем не примечательная, отнюдь не по-движническая жизнь и странная, удивительная смерть. «Никодим Кожеезерский на трапезе в гостях случайно вкусил отравы, приготовленной для хозяина злодейкой-женой. Артемий Веркольский, двенадцатилетний отрок, был убит молнией в поле, где пахал вместе с отцом. Варлаам Керетский, убив в исступлении ума жену, наложил на себя тяжкий искус: в лодке, сам-друг с покойницей, плавал вдоль Кольского берега, “донеже... мертвое тело тлению не предастся”. Кирилл Вельский, не стерпев притеснений воеводы, принародно утопился в реке. Как видим, даже самоубийца, которого по православным канонам нельзя отпевать и хоронить в освященной земле, в народном сознании сподобился святости!»11

Но святости в народном сознании сподобился не только самоубийца, как известно, канонизирован был и отец Бориса и Глеба, Владимир Красное Солнышко, или Владимир Святой, олицетворяющий образ не «кроткого», а «грозного» святого. За что к лику святых был причислен отец первых русских святых и креститель Руси? «По личным своим поступкам Владимир не мог претендовать не только на святость, но и на уважение. Он публично изнасиловал пленную княжну Рогнеду, предательски убил своего брата Ярополка, заманив его для переговоров в шатер, где таились убийцы-варяги, установил в Киеве обряд человеческих жертвоприношений Перуну, держал для удовлетворения своей похоти сотни славянских и иноземных девиц в загородных дворцах, а его карательные походы на славянские племена, отпавшие от Киева во время смуты, описаны в летописи столь лаконично, что, видимо, даже летописцу эти воспоминания были неприятны. Так почему же не только церковь, но и народ чтил память князя в былинах? Без достаточных оснований посмертная любовь к правителю не возникает»12.

Как бы отвечая на этот вопрос, С. Аверинцев пишет: «Русская святость, будучи православной, имеет предпосылки, общие для нее с византийской святостью. Но эмоционально ее окраска иная: она отвечает впечатлительности молодого народа, куда более патриархальным устоям жизни, она включает специфические тона славянской чувствительности»13. Поэтому, по мнению исследователя, контрасты «кроткого» и «грозного» типов святости в русской культуре не опосредованы цивилизацией, как это в значительной мере происходило на Западе, и не транспортированы в «умственную тональность», как в Византии, а обнажены и выступают, как, может быть, нигде. «Если святой грозен, он до того грозен, что верующая душа может только по-детски робеть и расстилаться в трепете. Если он кроток, его кротость — такая бездна, что от нее, может быть, еще страшнее. Притом типы эти не включишь в схему исторической последовательности — сначала, мол, характернее одно, затем преобладает другое; их не прикрепишь к одному или другому периоду. Да они и не могли бы сменять друг друга, вытеснять друг друга, потому что они не могут друг без друга обойтись. Это два полюса единой антиномии, лежащей в самых основаниях “Святой Руси”. За ними — очень серьезный, недоуменный, неразрешимый вопрос. Вопрос этот многое определяет в русском сознании, в русской истории. Его скрытое воздействие не прекращается и тогда, когда о православной традиции и не вспоминают»14.

Как справедливо замечает А. Панченко, одна из главных функций агиографии — указывать образцы для подражания. Но нет никакой возможности подражать человеку, убитому молнией в поле, или тому, кого случайно отравили за обедом15, потому что речь идет только об одном: о случайной, неоправданной смерти. И предметом подражания (или поощрения, одобрения), таким образом, может стать лишь одно — сам уход из жизни. И отрицание ее, скрытое под покровами агиографического языка, но очевидное, как единственная основа, объединяющая жития многих русских святых.

Имеются ли резоны говорить о тяге к смерти, в той или иной степени присущей человеческому роду, как об антропологической черте, определяющей модус жизни русского человека? Говоря осторожно, причины для постановки такого вопроса есть, оснований для положительного утверждения недостаточно. Ибо история Древней Руси, Москвы, России и т. д., с одной стороны, полна примеров неприхотливой, безрадостной, тоскливой жизни, лишенной именно витального начала, но, с другой стороны, и примеров героического сопротивления силам уничтожения, особенно если это касалось угрозы всему сообществу русских людей, их любимому детищу — государству. Свидетельством огромных потенциальных возможностей русского народа стало для многих наблюдателей и явление уникальной русской культуры, и прежде всего вошедшей в мировую классику русской литературы XIX века. Здесь, правда, необходимо отметить важную особенность этой культуры. Став своеобразным оправданием существования всего этноса, она (литература XIX века) распространялась внутри довольно тонкого социального слоя сначала дворянской, а затем и разночинной интеллигенции, представая не только культурной, но и социальной границей.

Также упреки в мрачности, изначальной усталости, с которой чуть ли не рождается русский человек, его приверженности к запойной тоске могут быть опровергнуты традицией смеховой культуры, носящей именно народный, демократический характер — от преданий и куплетов скоморохов до сатирических произведений чисто литературного жанра и современных анекдотов. Но и у этого смеха своя особенность: смешно — пока слушаешь, а затем, вслед за Пушкиным, хохотавшим при чтении Гоголем первых глав «Мертвых душ», хочется воскликнуть: «Боже, как грустна наша Россия!» Но и на этот пример можно найти убедительное диалектическое возражение: чтобы так жестоко смеяться над собой, надо иметь много сил в запасе. И именно «запас сил», одаренность русского человека и неисчерпаемые залежи потенциальных возможностей, которым только все не удается вырваться на простор, всегда фиксировались исследователями русской ментальности.

Может быть, все дело в пресловутом тяжелом климате, природных условиях и необозримых пространствах, отведенных Богом русскому человеку? Действительно, такого мнения придерживались многие исследователи, считая окружающую природу ответственной за характер великоросса. «В Европе нет народа, менее избалованного и притязательного, приученного меньше ждать от природы и судьбы и более выносливого»16, — считал В. Ключевский, описывая русскую жизнь в дотатарский период. «Народные приметы великоросса своенравны, как своенравна отразившаяся в них природа Великороссии. Она часто смеется над самыми осторожными расчетами великоросса; своенравие климата и почвы обманывает самые скромные его ожидания, и, привыкнув к этим обманам, расчетливый великоросс любит подчас очертя голову выбрать самое что ни на есть безнадежное и нерасчетливое решение, противопоставляя капризу природы каприз собственной отваги. Эта наклонность дразнить счастье, играть в удачу и есть великорусский авось... природа отпускает ему мало удобного времени для земледельческого труда и... короткое великорусское лето умеет еще укорачиваться безвременным нежданным ненастьем. Это заставляет великорусского крестьянина спешить, усиленно работать, чтобы сделать много в короткое время и в пору убраться с поля, а затем оставаться без дела осень и зиму. Так великоросс приучался к чрезмерному кратковременному напряжению своих сил, привыкал работать скоро, лихорадочно и споро, а потом отдыхать в продолжение вынужденного осеннего и зимнего безделья. Ни один народ в Европе не способен к такому напряжению труда на короткое время, какое может развить великоросс; но и нигде в Европе, кажется, не найдем такой непривычки к ровному, умеренному и размеренному, постоянному труду, как в той же Великороссии»17.

Казалось бы, ответ найден. Во всем виновата природа. Но ведь русский человек жил в окружении других народов: литовцев, поляков, финнов, шведов, карелов, земли которых были отнюдь не благодатней, нежели на Руси. А образ и строй жизни поляков, финнов и литовцев принципиально отличается от русского именно благоустроенностью, привычкой к уюту, порядком, размеренностью и аккуратностью в быту.

Однако поляки и литовцы — католики, шведы и финны — лютеране. Может быть, все дело в том, что Россия приняла свою веру и эстафету от «умирающей Византии»? Рассказ «Повести временных лет» о выборе веры говорит о том, что предпочтение было оказано вере, наиболее красиво и роскошно представленной в обрядах, что православие было выбрано «за лепоту». Не вдаваясь в подробности, отметим, что, помимо мифологической «лепоты», выбор в пользу Византии был еще обусловлен и политическими расчетами. «В 60-х годах Х века самой сильной державой была Византия. Население ее состояло из 20–24 млн храбрых жителей, организованных на основе многовековой традиции и управляемых из одного центра — Константинопольского синклита»18.

Нельзя не отметить, что в этом выборе19, помимо политического расчета, сказалось пресловутое тяготение русского человека к внешней силе и государственному могуществу20. Но и «лепоту православия» не следует сбрасывать со счетов. Церковь играла огромную роль в жизни русского человека. «Туда человек нес свой ум и свое сердце»21. Но какую именно роль?

Рассмотрим две, наиболее важные функции, которые Церковь взяла на себя в России: политико-организаторскую и метафизическую. В метафизическом плане Церковь естественно стала олицетворением «лучшего мира». «На почве исторического православия, в котором преобладал монашеско-аскетический дух, не была и не могла быть достаточно раскрыта тема о человеке <...> Христианство учит об образе и подобии Божием в человеке и о вочеловечении Бога. Антропология же исторического христианства учит о человеке почти исключительно как о грешнике, которого нужно научить спасению»22. Церковь для русского человека не часть жизни, а нечто противоположное ей. «Тут сказалась глубинная православная основа русской души: уход из мира, во зле лежащего, аскеза, готовность к жертве и перенесение мученичества»23. «И обнаружилось необыкновенное свойство русского народа — выносливость к страданию, устремленность к потустороннему, к конечному»24. Здесь «конечное» понимается как конец жизни, уход и отказ от нее, смерть.

Таким образом, страсть к украшению церквей, знаменитая русская иконопись, церковное зодчество, «лепота Церкви» — украшение свода, арки, мистических врат, перехода от реальной жизни к другому, идеальному, потустороннему существованию — это отраженный, редуцированный отзвук красоты смерти, красоты потустороннего.

Как считает тот же Бердяев, сама вера русского человека была весьма своеобразной, односторонней, если не сказать поверхностной, неглубокой, носила внешний характер. «Обрядоверие занимало слишком большое место в русской церковной жизни. Православная религиозность исторически сложилась в тип храмового благочестия».

Отношение человеческих сообществ к окружающей их природе и жизни может быть сведено к двум диаметрально противоположным взглядам, естественно проявляющимся в преобладающих религиозных учениях, философемы которых Л. Гумилев определяет следующим образом.

1. Человек признает себя частью природы, верхним звеном биоценоза — тогда он не противопоставляет себя животным, своим меньшим братьям, и, подобно им, убивает, чтобы поесть, или защитить себя, или отстоять свое право на воспроизводство детей, а умирая, он отдает свое тело на съедение растениям и червям.

2. Человек противопоставляет себя природе, в которой он видит сферу страданий. При этом он обязан включить в отвергаемую им биосферу и свое собственное тело, от которого необходимо освободить «душу», т. е. сознание. Пути для этого предлагались разные, но принцип был всегда один — отрицание мира как источника зла25.

Сам исследователь, называя последнюю философему «антисистемой», полагает, что российская история свободна как от «химер», так и от антисистем, проходя мимо не только огромного количества примеров «отрицательного мироощущения», определявшего многие повороты русской истории, но и такого «антисистемного» явления, как раскол. «Раскол был уходом из истории, потому что историей овладел князь мира сего, антихрист, проникший на вершины Церкви и государства. Православное царство уходит под землю. Истинное царство есть Град Китеж, находящийся под озером»26. «Отсюда на крайних пределах раскола — “нетовщина”, явление чисто русское»27. «Греческая вера представлялась не православной верой, только русская вера — православная, истинная вера. Истинная вера связана с истинным царством. Истинным царством должно было бы быть русское царство, но этого истинного царства больше нет на поверхности земли»28. И отсюда характерный русский вывод: «Истинное царство нужно искать в пространстве под землей, во времени — искать в грядущем, окрашенном апокалиптически»29. Упрощением было бы отнесение всей Православной русской церкви к «антисистеме», однако нельзя не отметить и широко распространенного взгляда на православие, внутри которого Церковь противопоставлялась жизни, становилась ее антиподом, протагонистом потустороннего мира на земле. «Все это связано с коренным русским дуализмом. Устраивают землю и земную жизнь злые силы, отступившие от правды Христовой, добрые же силы ждут Града Грядущего, Царства Божьего»30.

Конечно, реальная Русская церковь была многостороннее и функциональнее этого весьма распространенного представления. И одной из важнейших ее функций стала функция политического организатора и собирателя русского государства. Для любой государственной религии естественно стремиться помогать государству в его устройстве и самоусовершенствовании. Но у этого стремления есть и обратная сторона. Своеобразная «византийская» подоплека.

«Христианство пришло к нам из Византии. <...> Но византизм есть тоталитарная культура с сакральным характером государственной власти, крепко держащей церковь в своей не слишком мягкой опеке. Византизм исключает всякую возможность зарождения свободы в своих недрах»31.

Конечно, Русская церковь не стала полным подобием «греческой», и об их принципиальных отличиях мы еще скажем; но становление ее происходило под очевидным руководством и влиянием Византии. И главное состояло не в том, что в течение первых веков христианства на Руси высшие церковные иерархи (и прежде всего митрополит) были греками и назначались Константинополем, православная направленность русского человека во многом определялась византийским менталитетом. А именно «византийский менталитет» стал основой так называемого «имперского сознания».

«Как бы ни обстояло дело с материями духовными, требующими чисто приватного покаяния, византиец считал, что в политике Бог — за победителя (если, конечно, победитель не еретик). Своей Державе византиец верен во веки веков, но своему государю — лишь до тех пор, пока уверен, что особа этого государя прагматически соответствует величию державы»32.

То, что для умирающей (но роскошной) Византии было в некотором смысле естественно — делать акцент не на внутреннем, а на внешнем, — для молодой, складывающейся на Руси нации стало противоестественной задачей.

«Весь процесс исторического развития на Руси стал обратным западноевропейскому: это было развитие от свободы к рабству. Рабство диктовалось не капризом властителей, а новым национальным заданием: создания империи на скудном экономическом базисе. Только крайним и всеобщим напряжением, железной дисциплиной, страшными жертвами и могло существовать это нищее, варварское, бесконечно разрастающееся государство... Сознательно или бессознательно, он (русский народ. — М. Б.) сделал свой выбор между национальным могуществом и свободой. Поэтому он несет ответственность за свою судьбу»33.

Не случайно был канонизирован Владимир Красное Солнышко. Не случайно сила русской ментальности проявлялась прежде всего при угрозе нашествия, завоевания, в противостоянии внешнему врагу. Не случайно, выбирая между хорошей, достойной, но приватной жизнью и плохой жизнью в сильном, славном государстве, народ выбирал последнее. Не случаен тип «грозного святого» в русской агиографии. Не случайно народ «не поддержал боярство (читай — приватные, удельные, частные интересы. — М. Б.) и возлюбил Грозного (Петра, Екатерину и т. п. — М. Б.). Причины ясны. Они всегда одни и те же, когда народ поддерживает деспотизм против свободы — при Августе и в наши дни: социальная рознь и национальная гордость»34.

Многие исследователи отмечают, что русское мышление имеет склонность к тоталитарным учениям и тоталитарным миросозерцаниям. И религиозное своеобразие сказалось в том, что только такого рода учения и имели в России успех35.

Можно по-разному интерпретировать хрестоматийный отказ русского человека от личной свободы в пользу коллективной ответственности, умение сосредоточить свои духовные и физические силы только при откровенной угрозе единству государства, пристрастие к «хоровому» участию в жизни. Но несомненно, что человек тогда не настаивает на ценности личной свободы, когда сомневается в ценности частной жизни. Частная жизнь остается нелегитимной, русскому человеку холодно и неуютно самому с собой («я» распространяется и на семью) и «тепло» только в коллективе, ячейке или клетке государства.

Здесь также необходимо отметить, что это «хоровое» участие русского человека в жизни носит стихийный, природный характер. Это не сознательное уважение к закону и порядку, а генетически заданное тяготение к единству, оформившееся как национальная традиция.

Поэтому среди русских ценностей нет личной «свободы», а есть воля — стихийный протест не против общества, которое всегда право, а против закона. «Как в лесковском рассказе “Чертогон” суровый патриархальный купец должен раз в году перебеситься, “выгнать черта” в диком разгуле, так московский народ раз в столетие справляет свой праздник “дикой воли”, после которого возвращается, покорный, в свою тюрьму. Так было после Болотникова, Разина, Пугачева, Ленина»36.

Воля — это клапан, выпускающий пар, давление которого аналогично протесту против упорядоченной жизни. Но как только пар уйдет, «злоба утихнет и вчерашний вор сам протягивает руки царским приставам: вяжите меня»37. Его легко убедить в собственной неправоте, указав, что он поднялся против «мира», против общества, — «вор» это понимает, будь он соратник Пугачева, Дмитрия-Самозванца или участник II съезда РСДРП, и соглашается с тем, что он преступник. Русскому человеку легко восстать против порядка, пытающегося загнать его в рамки, но не против мнения «большинства», общества, дарующего ему тепло легитимной жизни в коллективе. А за этим следует отказ от любых трансформаций (и даже улучшений) быта, если за эти улучшения нужно расплачиваться изменой традициям и разлукой с «миром».

Лесков в своих рассказах и очерках о пореформенной поре неоднократно описывал случаи стихийного протеста крестьян против попыток улучшения условий их существования, предпринимаемых доброхотами-помещиками и управляющими, которые пытаются переделать жизнь на «европейский лад». Крестьяне ломают английские сенокосилки и машины, жгут построенные для них каменные дома, бани и школы для детей. Они не хотят жить по-европейски и жить хорошо. Жить хорошо и по-европейски — синонимы для русского менталитета. Жить хорошо — это значит ценить свою жизнь до такой степени, чтобы согласиться жить отдельно от других и радоваться частной жизни. Нет, лучше клясть жизнь и жить плохо, но вместе со всеми, чем отдельно, хорошо и в самом себе искать и находить устойчивость для существования в мире.

В соответствии с неписаным законом русской жизни, «жить хорошо — плохо, а жить плохо — хорошо». Так было в течение всей истории Руси. «О московской России говорили, что она не знала греха земельной собственности, единственным собственником являлся царь, не было свободы, но былобольше справедливости»38. Справедливость и есть основной закон, в соответствии с которым все должны жить одинаково, ничем не выделяясь. Эта доктринерски понимаемая справедливость больше, правда, имела в виду, чтобы человек не выделялся именно в лучшую сторону (в худшую — разрешалось), даже если он получал по заслугам. Так, нищие и юродивые всегда почитались на Руси, а богатые выскочки — презирались. Презрение часто, конечно, являлось аналогом зависти, но при этом было функцией формирования канона социально правильного поведения. «В домах своих живут они смотря по чину и по общественному весу каждого, вообще же без особенных удобств, — пишет московский подьячий Котошихин о времени царствования Алексея Михайловича. — Малочиновному приказному человеку нельзя построить хорошего дома: оболгут перед царем, что-де взяточник, мздоимец, казнокрад, и много хлопот наделают тому человеку, пошлют на службу, которой исполнить нельзя, инструкцию такую напишут, что ничего не поймешь, и непременно упекут под суд, а там батоги и казенное взыскание, продажа движимого и недвижимого с публичного торга. А ежели торговый человек или крестьянин необычно хорошо обстроится, ему податей навалят. И потому люди Московского государства живут негораздо устроенными и города и слободы у них неблагоустроенные же»39. Уже тогда «общественное мнение было... завистливо и нетерпимо, не выносило ничего выдающегося, незаурядного, своеобразного. Будь как все, шагай в ногу со всеми — таково было общее правило»40. Человеческое лицо, личность тонула в «обществе, было дробной величиной “мира”, жило одной с ним жизнью, мыслило его общими мыслями, чувствовало его мирскими чувствами, разделяло его повальные вкусы и оптовые понятия, не умея выработать своих особых, личных, розничных, и ему позволялось быть самим собой лишь настолько, насколько это необходимо было для того, чтобы помочь ему жить как все, чтобы поддержать энергию его личного участия в хоровой гармонии жизни или в автоматическом жужжании пчелиного улья»41.

Так было раньше, в Древней Руси, где жили «неприхотливо, кое-как, домой приходя поесть и отдохнуть», так было и потом.

Когда очередной прекраснодушный подвижник Петрашевский, желая улучшить жизнь своих крестьян, устроил у себя в деревне фаланстер на современный лад, крестьяне сожгли его как новшество, противное их быту. Даже те, кто подготавливал будущую революцию, надеясь, что Россия сможет привыкнуть к европейской правильной и достойной жизни, в глубине души сомневались в этом. Именно В. Белинскому принадлежат пророческие слова: «Не в парламент пошел бы освобожденный русский народ, а в кабак побежал бы пить вино, бить стекла и вешать дворян».

Потому что жизнь, нацеленная на счастье в этом мире, противоречила правилам, регламентирующим жизнь как необходимое страдание и несчастье. «Счастью не верь, а беды не пугайся», — структурирует пословица социальные ожидания42.

Следствием неуважения к собственности, порядку, установленным формам жизни явилось появление в качестве положительного героя народных сказаний вора, разбойника. Именно разбойник и вор наделяются в русском фольклоре такими поощрительными эпитетами, как «удалец», «добрый молодец», «горячая голова». Можно, конечно, вспомнить, что «благородный» разбойник (например, Робин Гуд) как борец за народные права появлялся в роли положительного героя в легендах и балладах и у других народов. Но «кредо» Робин Гуда и русского разбойника принципиально различаются. Робин Гуд — герой, несмотря на то что преступает закон. Разбойник в русском фольклоре олицетворяет близкую народной душе функцию усреднения — не дает возможности «богатым» (живущим для себя, ценящим жизнь) забыть о народном неодобрении такого социального поведения. Характерно, что синонимами «разбоя» и «воровства» в русском языке служит слово «веселье».

Другим чисто русским явлением стал образ «мучающегося от своей вины перед народом» интеллигента. Неоднократно указывалось, что в русском понимании интеллигент — не человек определенной профессии, как на Западе, а человек с особым мировоззрением. «На Западе интеллигенция есть функция народной жизни, и дворянство было функцией иерархизированной народной жизни. У русских же сознание себя интеллигентом или дворянином у лучших было сознанием своей вины и своего долга народу»43.

С одной стороны, ощущение вины русского интеллигента перед народом было следствием его ощущения непринадлежности к тому, что в русском понимании и есть народ. Народ — это мир равных, нищих, обиженных и оскорбленных; интеллигент только потому, что он, благодаря происхождению или образованию, выпадает из «мира», ощущает свою вину. «Кающиеся дворяне — явление чисто русское. У русских нет того иерархического чувства, которое есть у западных людей, его нет ни в какой области. С этим связано и русское противоположение интеллигенции и народа, дворянства и народа»44. С другой стороны, вина русского интеллигента перед народом — это редуцированное неприятие жизни как совокупности легитимных социальных стратегий: не находя для себя подходящей стратегии, признаваемой значимой традицией, он ищет причину и останавливается на своей вине перед традицией. Он виноват уже потому, что «хорошо» живет. Социализируя свое чувство вины, он приходит к выводу, что нарушена справедливость: нельзя жить хорошо, когда народ живет плохо. Но что здесь причина, что следствие, это еще вопрос; важно, что в любом случае «жить хорошо — грех, жить хорошо — нельзя».

Если под таким углом посмотреть на «философию общего дела» Н. Федорова, можно отметить, что в мечтах Федорова о воскрешении мертвых звучит тяга, забота, любовь именно к уже умершим, которые явно предпочитаются живым. Это, кстати, тоже чисто русская черта — любить именно умерших: писателей, поэтов, народных героев, даже тиранов — ореол смерти делает их ближе, понятней, родней, нежели когда они были живыми. Смерть очень часто сигнал к почитанию, обожанию, восторженной любви.

Вся великая русская литература так или иначе отталкивается от неприятия жизни как зла и одухотворяется тоской «по идеальной действительности», которая представляется либо подобием «золотого века», безгрешной жизни, либо Царствием Божьим на земле, то есть потусторонним миром (или жизнью после смерти), перенесенным на землю45.

Здесь мы опять возвращаемся к исходному тезису о взаимосвязанности «духовной глубины, неуспокоенности» русского человека и его «безрадостной» жизни. Как рыба уходит на глубину, если на поверхности корма нет, так и русский человек, не находя радости в устройстве земной жизни, существуя с сознанием греховности плотской, материальной жизни, поневоле переходит с материального уровня существования на метафизический, там подчас находя успокоение. Русский человек любит философствовать, рассуждать, говорить, утверждая себя (и ощущая свою ценность) не в реальных делах, а на уровне представлений. Поэтому в реальной жизни ему важнее казаться, нежели быть. Поэтому для него так важны мифологемы, идеология, слово как нравственная оценка. Поэтому в русской истории такую роль играла литература — отраженная и вымышленная жизнь. Русская литература потому и стала великой, что, с одной стороны, создавалась в уникальном силовом поле, отталкиваясь от реального существования как неудовлетворительного и притягиваясь к идеальному (но нереальному) мироустройству46. С другой стороны, эта литература обращалась к самой благодарной аудитории, также сформированной этим полем, что только усиливало поляризацию.

Именно феномен существования русской культуры с ее подчас мировым авторитетом заставлял многих исследователей полагать в организме, создавшем эту культуру, наличие огромных потенциальных возможностей для социального реформирования. Многих, однако, сбивало с толку, как может этот организм жить такой нищей и убогой жизнью. Но в том-то и дело, что существование великой русской культуры было и есть следствие отрицательного, негативного отношения к реальной действительности и не имеет никакого касательства к возможностям и способностям к устройству жизни.

Как человек с парализованными ногами подчас имеет гипертрофированно развитые руки, так русский народ, не обладая способностями (и желанием) к самоустройству, организации быта и жизни, отличается гипертрофированно развитым символическим уровнем существования: легко порождает разнообразные идеи, но не в состоянии использовать их для жизнеустройства.

Эти особенности, конечно, сказались и на «душе народа» — в его языке. Русский язык вполне соответствует уникальному символическому опыту и обладает целым рядом уникальных же особенностей. Согласно современным исследованиям47, «этот язык действительно уникален и резко выделен среди любых других языков. Прежде всего тем, что свыше 40 процентов его лексики носит оценочный характер! (В любом другом языке оценочная окрашенность его словарного запаса не превышает 15 процентов.) Этот факт хорошо известен лингвистам и культурологам, но не привлекал, к сожалению, достойного его внимания.

На русском языке практически невозможно выразиться точно: сразу же погружаешься в стихию оценок, эмоций, страстей. Поэтому, когда надо выразиться безоценочно, приходится сплошь и рядом заимствовать иностранную лексику»48.

По мнению Г. Кульчинского, русский язык куда более предрасположен к тому, чтобы стать основой художественной, а не научной литературы. Поэтому русская художественная литература полна личностных неологизмов, оценочно адаптированных говоров, в то время как научная основана на терминологии, заимствованной из других языков. Поэтому русский язык дал «великую художественную литературу, отразившую и выразившую нравственные искания и борения высшего накала страстей. Но этот язык не ориентирован на объективную истину. Точнее, он ориентирован на поиски и выражение правды, но не истины, на идеал и соответствие идеалу, но не реальности»49.

Недаром одно из самых древних значений слова «язык» — это «народ». История народа не только проявляется в его языке, но, в свою очередь, и определяется им. Вероятно, не случайно так трудно в русском языке складывается нормативная лексика, в то время как, скажем, латинские языки уже давно пришли в нормативное состояние. Труден русский язык и для перевода, особенно когда речь идет о переводе художественном и тем более поэтическом, то есть о «переводе души» из своей среды обитания в чужую. Но это только одна сторона вопроса. «Хорошо известны и трудности перевода на русский временных форм английских глаголов. Богатство и развитость этих форм чрезвычайные — по сравнению с российским арсеналом аналогичных языковых средств. Англичанин стремится к точности, определенности временных параметров жизнедеятельности, русский же знает или “миг между прошлым и будущим”, или застывшую вечность прошлого и метафизическую беспредельность будущего. И в том и в другом случае точность ни к чему. В русском имеется лишь 2000 лексических единиц (слов) для выражения индивидуальных черт личности. Для сравнения: в немецком таких слов 4000, в английском — 17000. Индивидуальность, неповторимость другого человека — явно не предмет повышенного интереса в этом коллективистском вовне и внутренне самозванческом опыте.

Язык, разумеется, лишь выражает этот духовный опыт, но он же, будучи инструментом выражения, и определяет, задает этот опыт»50.

Все вышесказанное позволяет задать несколько вопросов. В чем суть духовного опыта, который, оказывается, невозможно применить для жизнестроительства? Может ли такой опыт быть самоценным, то есть неконвертируемым в другие пространства и культуры? И если да, то как быть с часто прокламируемой мессианской ролью русского народа? Мы бы ответили на эти вопросы так. Русский социальный опыт — уникален, благодаря соединению в себе страстного духовного вопрошания и не менее страстного отрицательного мироощущения. Но именно поэтому сомнительна его мессианская роль, ибо этот опыт неповторим и вряд ли будет взят на вооружение народами, истории которых основывались на принципиально противоположных жизненных установках. И как социальные практики западного жизнеустройства (при всей их соблазнительности) всегда будут наталкиваться на жесточайшее сопротивление при попытках их воплощения, как несоответствующие символической ценности, так и русская «неуспокоенность и духовная углубленность» вряд ли окажется приемлемой для гедонистически настроенных народов современного цивилизованного мира.

В заключение необходимо отметить, что любой социум, в том числе русский, — это не полюса, а спектр разнообразных характеров, типов и способов отношения к жизни, включая сибаритов, «чистых западников», деловых людей, но тяготение к уже указанным полюсам, с одной стороны, жизнеотрицания, а с другой стороны, яростного стремления к идеалу, создает силовое и устойчивое поле, которое сдвигает, окрашивает любое сознание, подпадающее под его действие. Также надо отметить, что, несмотря на очевидно распространенное негативное мироощущение, оно совершенно не обязательно должно приводить к самоубийственным стремлениям, ибо сдерживается антропологическими пределами, стремлением к сохранению и поддержанию жизни. Весь вопрос только в том: какой именно жизни? Такой, как была, есть и, скорее всего, будет. Убогой, если судить по нищенскому и неустроенному быту, и значительной, если оценивать ее по результатам «уникального духовного опыта и творчества».


1 Ключевский В. О. Исторические портреты. М., 1990. C. 30.

2 Там же.

3 Бердяев Н. Судьба России. М., 1918. C. 6.

4 Там же.

5 Там же.

6 Гумилев Л., Панченко А. Чтобы свеча не погасла. Л., 1990. C. 43.

7 Федотов П. Святые Древней Руси. Париж, 1931.

8 Федотов П. Святые Древней Руси. C. 96

9 Аверинцев С. Византия и Русь: два типа духовности // Новый мир. 1988. № 8. C. 231.

10 Там же.

11 Гумилев Л., Панченко А. Чтобы свеча не погасла. С. 44.

12 Гумилев Л. Н. Древняя Русь и Великая степь. М., 1989. С. 267.

13 Аверинцев С. Византия и Русь: два типа духовности. С. 231.

14 Аверинцев С. Византия и Русь: два типа духовности. С. 231.

15 См.: Гумилев Л., Панченко А. Чтобы свеча не погасла. С. 45.

16 Ключевский В. Исторические портреты. С. 57.

17 Там же. С. 60.

18 Гумилев Л. Н. Древняя Русь и Великая степь. М., 1989. С. 229.

19 В русле данной статьи возможно лишь упомянуть и непосредственно теологический аспект, именно связь русского православия с учением Дионисия Ареопагита о «таинственном» апофатическом Богословии, развивающем представления о безусловной неопределимости и неописуемости Бога.

20 Интересно сопоставить численность населения разных стран в это время: Франция — 9 млн; Италия — 5 млн; Сицилия — 2 млн; Киевская Русь — 5,36 млн; Польша, Литва, эсты — 1,6 млн; Англия в 1089 г. — 1,7 млн (Урланис Б. Ц. Рост населения в Европе. М., 1941).

21 Ключевский В. Исторические портреты. С. 30.

22 Бердяев Н. Русская идея // Вопросы философии. 1990. № 1. С. 127.

23 Там же. С. 91.

24 Бердяев Н. Русская идея . С. 83.

25 См.: Гумилев Л. Н. Древняя Русь и Великая степь. М., 1989. С. 253.

26 Бердяев Н. Русская идея. С. 83.

27 Там же.

28 Бердяев Н. Русская идея. С. 83.

29 Там же.

30 Там же.

31 Федотов Г. П. Россия и свобода // Знамя. 1988. № 12. С. 220.

32 Аверинцев С. Византия и Русь: два типа духовности. С. 220.

33 Федотов Г. П. Россия и свобода // Знамя. 1988. № 12. С. 220.

34 Там же. С. 202.

35 См.: Бердяев Н. Русская идея. С. 93.

36 Федотов Г. П. Россия и свобода // Знамя. 1989. № 1. С. 204.

37 Там же.

38 Бердяев Н. Русская идея. С. 128.

39 Ключевский В. О. Исторические портреты. С. 36.

40 Там же. С. 35.

41 Там же. С. 38.

42 Приведем два высказывания, вполне выражающие позиции авторов на эту тему: «Если хотите, человек должен быть глубоко несчастен, ибо тогда он будет счастлив. Если же он будет постоянно счастлив, то он тотчас же сделается глубоко несчастен» (Ф. М. Достоевский). «За дверью счастливого человека должен стоять кто-нибудь с молоточком, постоянно стучать и напоминать, что есть несчастные и что после непродолжительного счастья наступает несчастье» (А. П. Чехов).

43 Бердяев Н. Русская идея. С. 104.

44 Бердяев Н. Русская идея. С. 104.

45 При таком рассмотрении вопроса Л. Толстой с его жаждой опрощения, неприятия «сложной» иерархизированной жизни и стремлением к идеальному миропорядку — действительно «зеркало русской революции», потому что является выразителем взглядов, отрицающих «мир» как зло.

46 Поэтому исследуемый в данной статье «пессимизм» русского человека точнее может быть назван «мрачным оптимизмом».

47 Здесь нельзя не вспомнить о гипотезе Сепир-Уорфа, согласно которой структура языка определяет структуру мышления и способ познания внешнего мира. Соотношение русского языка и русской истории является, возможно, наиболее убедительным доводом в пользу справедливости этой гипотезы.

48 Кульчинский Г. Безъязыкая гласность // ХХ век и мир. 1990. № 9. С. 44.

49 Кульчинский Г. Безъязыкая гласность. С. 44.

50 Там же. С. 45–46.

1990


ЧЕРНЫЕ МЫСЛИ О СВОБОДЕ


Комплекс прогрессивных идей типа «люди равны перед законом (или Богом) вне зависимости от своей классовой или национальной принадлежности» или «мораль в высокоразвитом демократическом обществе выше морали тоталитарного государства» как бы не требует доказательств и действительно вполне соответствует длительным периодам в жизни человечества.

Когда в такие периоды появляются те или иные регрессивные («человеконенавистнические) теории вроде «расового и классового превосходства», это кажется нелепым анахронизмом, произведением незрелого или извращенного ума, своеобразным сбоем в «поступательном движении человека к счастью». История фашизма в Германии или коммунизма в России представляется чем-то вроде массового психоза, заблуждения, ошибки развития.

Однако более или менее регулярные катаклизмы, вспышки насилия, региональные или мировые войны подталкивают нас к выводу, что у войны и мира разные законы. Эпохи веры в человека и его разум сменяются периодами сомнения или даже отвращения к человеческой натуре, способной на невиданную и неоправданную жестокость по отношению к себе подобным. Мир сменяется войной, период ренессанса периодом декаданса; мироощущение в конце, начале и середине войны различается настолько существенно, что можно говорить о разных «моделях поведения» человека в разные периоды истории.

К разряду «человеконенавистнических» теорий (а точнее, воззрений, порожденных неверием в силу человеческого разума) в разное время относились труды таких непохожих философов, как Т. Мальтус, Ф. Ницше, К. Леонтьев, О. Шпенглер, М. Хайдеггер, X. Ортега-и-Гассет и др. Единственным, что сближало их, было неверие в прогресс и в возможность накопления человечеством позитивного или нравственного опыта. Иначе говоря, ошибки и заблуждения прошлого (как и технологический прогресс) не предохраняют от повторения их в будущем. Поэтому региональные конфликты и мировые войны происходят с определенной периодичностью, вызываются не столько социальными и историческими причинами, сколько накоплением в душах агрессивности, и, принося с собой разрушение и смерть, одновременно регулируют многие процессы, в том числе нравственное осознание человеком своей природы. И той опасности, которую она представляет.

Очень часто то, что оценивается современниками как «борьба за свободу», на деле оказывается лишь реализацией скопившейся агрессивности, требующей выхода. Вот как об этом пишет Валерий Ронкин в статье, опубликованной в журнале «XX век и мир»: «Когда массами овладевает страсть к насилию — оно свершается. Конечно, всегда находятся те, кто греет на этом руки. Когда горит дом, воры пользуются пожаром, но не всякий раз они являются поджигателями, и уж точно не они виноваты в пожароопасности горящего объекта». Пожароопасна сама натура человека.

Однако война, насилие — это бумеранг. С одной стороны, войны оборачиваются горой трупов не только в стане врагов, но и среди своих, с другой — процесс насилия, убийства вызывает отвращение к себе и растрачивает былую агрессивность. Или, точнее, в процессе убывания агрессивности человек перестраивает модель поведения, сначала все больше возмущаясь ужасами войны, а потом и собой как носителем агрессивного начала. Усталость от войны способствует пацифистским настроениям, просыпается человеколюбие, люди вспоминают о традиционной морали, начинают мечтать о спокойном, мирном труде и ищут виноватых в виде своих или чужих правительств, а также тех, кто использовал их порыв к насилию в корыстных целях.

Некоторые политологи, анализируя процессы, происходящие сегодня на территориях бывшего СССР, описывают их примерно так. Развал империи, борьба за независимость отдельных республик есть следствие естественного для человека стремления к свободе. А то, что обретение независимости сопровождается вспышками насилия, которые на наших глазах перерастают в гражданские, национальные и религиозные войны локального характера, — неизбежные издержки обретения свободы не вполне готовыми к ней, не вполне цивилизованными и испорченными «долгим сидением в тюрьме» нетерпеливыми национал-радикалами. Мол, СССР — тюрьма народов, пресловутые 70 лет советской власти извратили природу человека, которому еще только предстоит вылечиться от последствий социалистической действительности. Кроме того, советская национальная политика так перетасовала народы и их территории, что теперь приходится расхлебывать кашу, заваренную 50–60 лет назад. В соответствии с еще одной версией, национальные конфликты (и националистические настроения) разжигаются бывшими функционерами-коммунистами, заинтересованными в нестабильности, срыве демократических преобразований и возврате к былой политической практике, восстанавливающей их былые привилегии.

Не ставя под сомнение реальность этих и других мотивов, нельзя не упомянуть и о следующем. Если подойти к истории с хронометром, то можно заметить, что в 60–70-е годы XX века была «пропущена» мировая война. То, что было названо «холодной войной», а также такие региональные войны и конфликты, как Карибский, война Америки во Вьетнаме, арабо-израильские войны, студенческие волнения во Франции в конце 60-х годов, чехословацкие события 1968 года, волна терроризма, захлестнувшая Западную Европу в середине 70-х годов, затяжная и кровавая война между католиками и протестантами в Северной Ирландии и т. д., — естественные следствия этой «пропущенной» войны. Скопившаяся агрессивность потребовала выхода и так или иначе реализовалась в различных конфликтах и катаклизмах.

Тоталитарный режим сдерживал не только порывы человека к свободе и справедливости, но и агрессивные порывы, которые не находили соответствующего по масштабу выхода. Не стала паллиативом и война в Афганистане — слишком далекая, локальная и непопулярная, чтобы придать агрессивным порывам осмысленный и естественный характер.

Зато распад империи и крушение тоталитарно-охранительного режима, долгое время являвшегося полюсом зла и объектом ненависти для народов и граждан, обнаружили то, о чем можно было догадываться: ненависти скопилось так много, что ей уже некуда было деваться. Природа человека такова, что он не может сказать себе и другим: моя (ваша) душа переполнена злобой, поэтому давайте кого-нибудь убьем, чтобы унять зуд души и израсходовать злобу, без чего я (мы) не смогу спокойно жить и работать. Человек нуждается в самооправдании. Его устраивает только «святая ненависть», «справедливый гнев», «праведная жажда крови» врага. Ему необходимо благородное обоснование его порывов, хрестоматийный образ «коварного» врага. Самая наивная мотивация устраивает его, если он заряжен жестокостью до предела. Именно так начинаются погромы, национальные и религиозные войны, в которых нет правых и виноватых, налицо лишь механизмы реализации накопленного зла. Выбор врага соответствует тем или иным национальным стереотипам.

В любом случае желательно, чтобы враг был рядом и чтобы он был достоин ненависти. Только в самом начале армяно-азербайджанского конфликта можно было считать, что «нецивилизованные мусульмане напали на наших братьев армян». Затмевающая разум необоснованная жестокость быстро уравняла их. «Чужой, другой, непонятный» — самый простой, наивный, но апробированный объект для ненависти. А если призвать на помощь историю, то у круговорота насилия появляется еще одно обоснование. Теперь узбеки сражаются с таджиками, таджики — с узбеками и сами с собой, грузины — с абхазами и осетинами, молдаване — с русскими казаками, а чеченцы, кажется, готовы сразиться со всем миром сразу. Готовность к самообману, невозможность признаться себе в истинных мотивах своих поступков отнюдь не отрицают наличия разумных оснований. Человек, опьяненный жаждой насилия, напоминает подчас лунатика, точно ориентирующегося на карнизе, или полусумасшедшего садиста, который, однако, не бросается с кулаками на трамвай, а выбирает себе жертву по силам. Поэтому черкесы не объявляют войну Америке, а осторожные прибалты реализуют свой комплекс агрессивности не в погромах русских, а в своем законотворчестве.

То, что происходит на наших глазах, происходило уже не раз и всегда завершалось усталостью, страхом перед содеянным и последующим периодом мира. Происходящее можно назвать перманентной третьей мировой войной, которая может приобрести всеобщий характер, а может израсходовать свою силу в региональных конфликтах. Вероятно, мораль, человеколюбие и ненависть аккумулируются в одном и том же отсеке человеческой души. Убывание желчи компенсируется человеколюбием, происходит отрезвление, и человек оборачивается с недоумением назад, не понимая, что за сумасшедшие устроили эту кровавую бойню. Историки и социологи отыскивают исторические и социальные мотивы: «Во всем виноват Гитлер, Сталин, Гамсахурдиа, амбициозность тех или иных национальных лидеров, комплекс неполноценности, вызванный былой экспроприацией той или иной территории, горечью унижения, когда одна страна была покорена другой, и т. д.».

Но так ли виновен тиран? Любая иллюзия опасна, ибо является механизмом накопления энергии заблуждения.

«Англичане и французы сделали свои выводы, страсть к насилию у них улеглась и, кажется, надолго, — пишет о последствиях Первой мировой войны уже цитировавшийся Валерий Ронкин. — В России и Германии, наоборот, популярность получил лозунг о превращении войны империали-стической в войну гражданскую.

В России война гражданская приняла поистине апокалиптический характер.

Ленинский нэп способствовал смягчению нравов, но болезнь не была побеждена окончательно. Наблюдая замашки своего непосредственного окружения, Сталин, человек честолюбивый, понял, чем он может стяжать себе всенародную любовь.

Он никого не убивал, просто он предоставил эту возможность гражданам руководимой им страны, которой они с удовольствием и воспользовались. Удовольствие было тем больше, чем больше была у палачей иллюзия безнаказанности (в отличие от гражданской войны, которая эту иллюзию не подтвердила). Надо отдать справедливость “гениальному кормчему”, было и другое отличие. Во “времена культа личности” непосредственно к убийствам была допущена гораздо меньшая часть людей, чем во время гражданской войны. Остальные должны были довольствоваться писанием доносов, скандированием лозунгов типа: “Если враг не сдается, его уничтожают”. Поэтому количество убийств на единицу времени в годы “культа” было в 2,5–3 раза меньше, чем в годы гражданской войны».

К сожалению, не выработаны механизмы безболезненной реализации человеческой агрессивности. Так, страны, которые считаются более цивилизованными, пытаются сдерживать агрессивность своих граждан, приучая их уважать законы. Способами канализации агрессивности являются и спорт, и зрелища (вспомним лозунг «Хлеба и зрелищ», где последнее и является патентованным способом сброса лишней энергии). Но бунты «черных» в Америке, подростковая преступность, война банд, бесчинства английских и прочих болельщиков, погромы и убийства «иностранных рабочих» есть проявление тех же процессов, которые в странах менее развитых и более эмоционально несдержанных происходят, естественно, более бурно.

Очевидный неуспех экуменического движения, как и трудности реального объединения Европы, многочисленные территориальные споры и претензии, до поры до времени не педалируемые правительствами, сакральное отношение к собственным национальным границам и т. п. свидетельствуют среди прочего и о том, что народы оставляют на всякий случай «чужого» рядом с собой, словно берегут материал, из которого можно будет при необходимости слепить образ врага.

Все вышесказанное не ставит под сомнение ни деятельность проповедников и миссионеров, ни облагораживающее влияние религии и просвещения, ни оправданность борьбы с предрассудками и опасными заблуждениями, но, к сожалению, все это более эффективно во время мира или в конце войны, когда сама война кажется безумием, а превалирующей чертой человека является стремление к свободе. Может быть, мир, который наконец наступит, окажется не очередным перерывом между войнами, а миром на все времена? Но как тогда быть с Апокалипсисом и Страшным судом? Бог знает.

1992


Конец русской истории


Русская интеллигенция вступает, возможно, в самый мрачный период своего существования. Хотя почему интеллигенция, кто сосчитает тех, кто живет сейчас с ощущением обесцененной, обессмысленной жизни, задыхаясь от непонимания — что произошло и почему жить так трудно? Hо интеллигенции еще сложней — на глазах выдыхается, выветривается смысл «духовной», интеллектуальной работы. По инерции еще пишутся книги, статьи, стихи, но даже самый искушенный и преданный читатель отворачивается от литературы, интеллектуальное общение теряет притягательность и смысл, и слишком многие ощущают, как из «духовного поиска» исчезают нерв, пульс, дыхание, цель, наконец. Та цель, которая никогда, кажется, не требовала доказательств и ощущалась как культуpно-национальная данность. Зачем думать, читать, писать? — да просто иначе нельзя!

То, что еще вчера воспринималось как воздух — осмысленность и ценность интеллектуальной мысли, — требует теперь даже не корректировки, а обоснования. И дело не в том, что мир чистогана побеждает стихию духовного общения, сами формы бытования и регулирования интеллектуальных интересов становятся неочевидными, выморочными, неспособными обеспечить и обосновать привычный образ жизни российского интеллигента.

«Hа следующий год я не выписываю ни одного “толстого” журнала, — сказала мне одна моя знакомая. — И дело не только в том, что для меня это теперь дорогое удовольствие. Hеинтеpесно. Я уже в этом году не дочитала ни один до конца, так, листала. Иногда становится страшно — ведь сначала мой отец, а потом я выписывали “Hовый мир” и “Знамя” в течение 50 лет. И на мне все кончится».

Читающий, думающий гражданин России разочарован. И уже не верит в то, что печатное или устное слово, чья-то чужая или его собственная мысль в состоянии остановить (или замедлить) процесс оскудения смысла его жизни. Его обуревают эсхатологические предчувствия. Ему тошно смотреть в окно. Его ужасают «новые люди», заполонившие всю жизнь. Его собственная жизнь подчас вызывает у него отвращение. Он потерял веру в будущее, от которого уже не ждет ничего хорошего. Он утратил смысл жизни.

Если вынести за скобки повсеместное понижение уровня жизни людей гуманитарных профессий, причины разочарования русского интеллигента могут быть сведены в самом общем виде к 1) развенчанию глобальных идей, оправдывающих привычные формы бытования, и зияющему отсутствию новых идей, способных помочь вписаться в новую систему ценностей; 2) разочарованию в интеллигентском мифе о русском народе, что приводит к переосмыслению истории русской культуры и истории России вообще; 3) обостренному переживанию происходящего в России как конца всемирной истории.

Вера в особый путь России, питающая целый комплекс идей — от утопической веры в справедливость до мессианского значения России, — привела к странному восприятию русским человеком будущего и настоящего. Hастоящее — лишь черновик, эскиз, подмостки прекрасного будущего, ради приближения которого и стоит жить. А так как будущее всегда умозрительно и присутствует в настоящем как проект, значение умозрительного, пpогностически-интеллектуального начала в русском обществе было выше заботы о насущном. Оппозиция «быт—бытие» приводила к ощущению, что бытие — это мысли о будущем, духовность, а быт — лишь неизбежное настоящее, которое надо преодолеть.

Противостояние русского общества и правительства — борьба за свободу народа, парламентскую республику и воплощение утопической идеи всеобщего pавенства и благоденствия — это прежде всего борьба за свой проект будущего. Эсхатологичность сегодняшнего момента и заключается в том, что это будущее (со всеми возможными оговорками) воплощено. И дело даже не в том, что будущее, став настоящим, катастрофически разочаровало многих, а в том, что будущее — в виде временнóй координаты, особого измерения жизни — исчезло. Будущее — как перспектива, как духовное и интеллектуальное обоснование жизни — перестало существовать. Ощущение жизни в образе бесконечного настоящего — невыносимо, ибо лишает русскую культуру ее прогностического пафоса: проект будущего воплотился в реальность, а победа демократии стала не началом, а концом русской культуры.

Hадо ли говорить, что реальность не совпала с проектом. Hо самое главное и болезненное — эта реальность не оставляет места для особого пути России, ее всечеловеческой миссии. Вместо «Третьего Рима», вместо воплощения всех прекраснодушных порывов, которыми полна русская культура, будущее предстало в виде жалкого и второсортного подобия той самой усредненной цивилизации — царства посредственностей и массового вкуса, — которые высмеивались большинством мыслителей на протяжении всей истории России.

Можно сколько угодно говорить, что именно сегодняшний день основа для нормальной жизни, что некрасивая заплатка лучше красивой дырки, уродливая реальность лучше прекрасной иллюзии, но воздействие на русскую культуру утраты веры в традиционный проект прекрасного будущего — катастрофично. И приводит к пересмотру не только отношения к демократическим ценностям, но и прошлого — истории России. И прежде всего к пересмотру интеллигентского мифа о простом русском народе.

Этот миф — как часть утопической идеи — уходит корнями в воззрения на «естественного человека» как человека чистого, не испорченного цивилизацией и сохраняющего мудрые устои народной жизни. Как бы ни различались идеи западников и славянофилов по отношению к истории России и ее будущему, главной ценностью и опорой их теорий был простой «маленький» человек, ставший протагонистом русской литературы ХIХ века. Диффеpенциpовался только объект: для славянофилов им стало крестьянское начало, для западников — пролетарское. В любом случае проект «прекрасного будущего» опирался на высвобождение сознания простого человека из оков неестественной капиталистической жизни. Марксистская диктатура пролетариата отличалась от идеализации крестьянской общины тем, что в одном случае мессией был пролетарий, а в другом — сельский тpуженик, все равно «естественный человек».

Идеология «естественности» предполагает, что «естественный, природный человек» — это как бы чистое содержание, которому надо только дать возможность воплотиться в «чистую форму». Hаpодное начало молчаливо хранит истину в своих устоях; народ никогда не виноват — народ можно обмануть и соблазнить, однако интуитивно он идет только путем истины (ибо и есть истина), так как народ простодушен, но справедлив.

Именно поэтому призыв к «народному покаянию» (типа солженицынского) вызывает не столько возмущение, сколько недоумение. Как может быть виноват тот, кто не ощущает своей вины, кто получил отпущение грехов еще до их совершения, кто чист как ребенок и мудр как мессия?

Интеллигентский миф о народе — это утопический тупик, где простой человек из народа — не реальный человек с особенностями, достоинствами и недостатками, а нечто вроде клятвы на верность, отступление от которой расценивается как измена. Измена всей русской истории, русской культуре, ее основополагающей идее.

Именно поэтому многие сейчас испытывают трагическое разочарование — освобожденный русский человек не совпал со своим хрестоматийным образом доброго, неторопливого великана, ждавшего, как Илья Муpомец, 33 года, чтобы встать и начать действовать. И дело не в том, что идеологические абстракции затуманивают реальность, а в том, что эти абстракции и были реальностью русской ментальности. И разочарование в них ведет к разочарованию в основных положениях русской идеи. Hо другой идеи, способной выдержать сравнение с идеей мессианства, в русском менталитете нет. Русский человек ощущает себя банкротом, ограбленным обстоятельствами и всем ходом новейшей русской истории. Вся его духовная жизнь осталась в прошлом, которое отменено неожиданно наставшим будущим.

Hедаpом то, что произошло в России, даже некоторые иностранные наблюдатели расценивают как конец истории. Отказ России от претензий на собственный путь, конец Великой утопической идеи и переход в систему координат «парламентской демократии» западноевpопейского образца есть крушение не «коммунистической доктрины», а идеи утопизма в целом, и русской идеи — в частности. Утверждение Ф. Фукуямы о завершении идеологической эволюции человечества и универсализации западной либеральной демократии как окончательной формы правления было вызвано прежде всего событиями последних лет в постпеpестpоечной России. Его вывод о победе либерализма, у которого теперь «не осталось никаких жизнеспособных альтернатив», отзывается приговором и русской идее, и человечеству вообще. У человечества не остается больше никаких проектов, за исключением одного уже воплощенного в большинстве развитых стран, и теоретически улучшить (или изменить) этот проект уже нельзя. Зачем писать, читать, думать, если духовно-умозpительной перспективы нет, а жить без духовного проекта, только ради самого существования, которое из средства становится целью, русский интеллигент не умеет.

Ощущение конца, эсхатологичность момента вовсе не обязательно объяснять комплексом вышеприведенных идей. Эти идеи могут быть неточны или даже неверны, что, однако, не меняет главного: профессия, состоявшая в том, чтобы думать и болеть за Россию, перестает быть востребованной, а мучительные сомнения интеллигента в осмысленности и необходимости его привычного образа жизни реальны в своей неоспоримой субъективности.

Что ожидает Россию в будущем, как сложится судьба ее протагониста — русского интеллигента, означает ли все происходящее конец русской истории (и конец истории вообще) или будет найден неожиданный поворот и традиционная ценность российской жизни — страсть к умозрительным построениям и духовным исканиям — обретет новый, но не менее утопический смысл? Ответ на это даст представляющееся теперь таким безнадежным будущее. Ибо, как сказал Паскаль, «ничто так не согласно с разумом, как его недоверие к себе».

1992


Сводная сестра Золушки


Спустя почти два года после августовского путча многие ощутили, что в России не складывается нормальная жизнь. Почему?

Для нормальной жизни мало желания. Норма — это общественный договор согласия, покоящийся на добровольном признании общественных и жизнеутверждающих стереотипов, которые ощущаются как нечто естественное.

Кажется, не трудно найти правила и ценности, признаваемые если не всеми, то большинством: христианская, православная вера (раз мы говорим о России), знаменитая русская литература, уважение к труду и собственности, уважение к жизни как таковой... Абстрактно это нерушимые ценности, способные объединить, как в таких случаях говорят, «людей доброй воли»; в действительности эти ценности объединить никого так и не смогли.

Как поступало российское общество, видя, что столь очевидные для него ценности не кажутся таковыми для «непросвещенного и неразвитого» народа? Так же, как взрослые поступают с детьми — ценности объявлялись сакральными. «Святое для каждого русского светлое имя Пушкина», «только возрожденная Церковь способна возродить нравственность великого народа», «жить не по лжи» — заклинания, в основном не достигавшие цели, разбивались о гранитные волнорезы острых, но пессимистических догадок: «есть блуд труда, и он у нас в крови» (Мандельштам); «когда я слышу слово “доброта”, я беру шапку и выхожу вон» (Шаламов).

Императив долженствования, применяемый к социальной жизни, плох не только потому, что сомнителен, но и потому, что не работает. Церковь, вера, культура, язык существуют во времени и являются производными от него. Как бы ни хотелось блага для своего народа, нельзя забывать, что мы живем в эпоху кризиса христианства. Как представляется, силы христианской веры (сколько бы усилий для ее реставрации и реанимации ни предпринималось) может быть достаточно, чтобы придать смысл жизни отдельного человека, но вряд ли ее хватит для структурирования жизни государства и общества. Современному периоду христианства, пожалуй, более всего соответствует эпитет «интимный». Потому что жизнеутверждающая норма не появляется по приказу, она равнодушна к призывам, проповедничеству икультуртрегерству; она, думается, вполне может быть отнесена к явлениям физической и социальной природы и способна подчиняться их законам.

Однако, помимо жизнеутверждающих (или позитивных) норм жизни, способствующих социализации общества, существуют нормы неприятия, отталкивания, также в определенные периоды способные объединить социум. И надо сказать, что в России нормы неприятия, отталкивания всегда сплачивали людей куда более эффективно, нежели нормы положительные. Правда, подчас реакция отталкивания, неприятия вела за собой норму утверждения. Так происходило, когда появлялась внешняя сила, пытавшаяся поработить, расколоть государство и общество. Отечественные войны, которые вела Россия, всегда служили катализатором объединяющего начала.

Но в стране, особенно в конце прошлого века и начале нынешнего, активно формировались и нормы неприятия социальной несправедливости. Они основывались на жажде всеобщего равенства, вытекавшего из буквального толкования христианских заповедей (толкования, не отделяющего — воспользуемся известной формулой — мир Бога от мира кесаря). Равенства для всех вне зависимости от происхождения, состояния, способностей, труда.

Проникшие в Россию во второй половине XIX века социалистические учения лишь структурировали процессы десоциализации, в результате чего революционные потрясения происходили под путеводными звездами именно норм отрицания богатства, частной собственности, прав личности, противопоставляющей себя большинству, сословного деления (причем среди отвергаемых сословий наряду с дворянством и купечеством оказалось и духовенство). Однако если норма положительная способствует усилению социализации, то нормы отрицания, на первых порах сплачивая, пробуждая инстинкт благородного самопожертвования, впоследствии способствуют развитию агрессивной нетерпимости, социальной зависти и жестокости. Дело не в том, что Россия, как иногда утверждают, наиболее экзистенциальная страна; любая страна, где не сложилась система общепринятых социальных норм согласия, может быть сильна, мужественна, добродетельна в критические периоды (особенно когда под угрозу поставлена ее государственность) и при этом нерешительна, недаровита, слаба в нормальной жизни. Потому что нормальное и экзистенциальное поведение редко совпадают, ибо соответствуют разным законам. И подчиняются действию совершенно разных стереотипов.

На одном стереотипе, оказавшемся на пути к нормальной социализации, имеет смысл остановиться подробнее. Вспомним два эпизода из уже как бы доисторического, почти нереального (хотя прошло-то всего несколько лет!) общесоюзного съезда народных депутатов. Они похожи и по смыслу задаваемых вопросов, и по реакции на них. Первый — об ответственности и вине России перед народом Афганистана (топотом и свистом согнал съезд с трибуны Юрия Карякина, заговорившего об этом). Второй — о вине и ответственности перед народами Прибалтики и Восточной Европы (из доклада Александра Яковлева о секретных протоколах пакта Риббентропа — Молотова). В обоих случаях съезд с возмущением и почти единодушным негодованием отверг требования о покаянии.

Конечно, можно сослаться на «агрессивно-послушное большинство» или на обилие депутатов от общественных организаций, но думаю, при любом составе депутатского корпуса результат был бы такой же. Россия, скажем осторожно, была не готова к покаянию. А если сказать более жестко, то никогда и не была способна на него. Вместо признания своих ошибок — постоянное перекладывание вины на кого-то другого, на те или иные внешние причины и силы. Какой-то панический страх осознания того, что зло находится внутри нас, а не вовне. Вся российская история — поиск и беспощадная война с виноватыми, если их удавалось найти. Конечно, жить легче, если зло не растворено в крови, а есть нечто отдельное, постороннее, не вызывающее жалости. И для борьбы с ним надо сражаться не с самим собой, а с кем-то другим.

Афганистан — Брежнев; Прибалтика, Восточная Европа — Сталин. Ну а Россия и все, что делалось в ней на протяжении 75 лет — коммунисты, номенклатура, для некоторых — евреи. А стоит вернуться назад, в той же роли являются помещики, попы, немцы, японцы, белые, красные, чекисты, гэбисты и снова коммунисты. А как быть с доносительством, трусостью, потворством, соучастием, молчанием, малодушием нескольких поколений? Как-то так получается, что народ у нас никогда не виноват. А он виноват, и только он виноват. Ибо как нет человека без греха, кроме святых, которые потому и святые, что ощущают жалящий уголь греха в душе, так нет и человека, гражданина, который не отвечал бы за свой народ, свое государство.

Это, конечно, особая тема, но вспомним, что любые призывы к покаянию тут же наталкиваются на словно специально заготовленные аргументы из знакомого нам набора, где царства Бога и кесаря принципиально неразделимы. Однако преступления перед обществом или человеком подлежат суду не только Бога, но и социума. Нельзя не отметить, что в любом случае раскаяние как следствие предполагает отсутствие претензий и самооправданий. Раскаяться — значит перестать требовать что-либо от кого-либо, перестать завидовать и искать виноватых.

Сегодня многие с обидой говорят, что мы, страна победителей во Второй мировой войне, живем намного хуже побежденных Германии и Японии. Наиболее распространенные объяснения этого парадокса — мол, они, разбомбленные и разграбленные, все начали сначала, сразу вступив в эпоху новых технологий, щедро кредитуемые Америкой, а мы — всегда только дырки латаем. Суть, однако, не в технологиях, которые вторичны, а в том, что эти страны пережили катарсис покаяния и обновления, ощущая свою вину и долг перед обиженными до сих пор. А это чувства не только нравственно, но и социально очень полезные. Сравним, кстати, уровень жизни в ФРГ и ГДР, пока это были разные страны. Конечно, в одном случае — капитализм, построенный на столь необходимой частной инициативе, в другой — социализм, эту инициативу подавляющий. Но дело не только в этом: в ФРГ жили немцы, ощущавшие вину и раскаяние, в ГДР — немцы, считавшие, что виноваты не они, а те, другие. Результат известен.

Современная Россия очень похожа сейчас на сводную сестру Золушки, которая натужно старалась всунуть ногу в чужую волшебную туфельку, пытаясь заполучить чужое счастье.

Да, русская жизнь почти всегда была убога или имела привкус убожества. Это убожество социальной жизни как запах, нюанс, особую складку быта наиболее отчетливо ощущают те из русских эмигрантов, которые долго прожили в Европе или Америке, а теперь приехали обратно. И эта затхлость и есть запах скрываемого и подавляемого греха нераскаяния, и так просто от него не избавиться.

Запад рассудочнее, рациональнее, опытнее: учитывая греховность человеческой души, он пытается ограничить человека рамками условностей, не доверяя (нужно сказать, обоснованно) его природе. Запад дает каждому человеку возможность инкапсулироваться, установить необходимую дистанцию, своеобразный санитарный кордон, препятствующий излишней близости, охраняющий человека от фамильярности, запаха нутра, предпочитая жизнь достойную, но условную, в русском понимании — совершенно несвободную, просчитанную от и до, не допускающую опасного раскрепощения, зная, как часто за взлетом следует падение.

Последнее время стало модно цитировать слова французского философа, обращенные им к своему оппоненту: я не согласен с вашими убеждениями, но готов отдать жизнь за ваше право их высказывать. Вот, мол, пример благородства и терпимости, правильного системного мышления. Однако забывают (или не упоминают), что сказал эти слова Вольтер не кому иному, как своему королю Фридриху Великому. (Hе вдаваясь в весьма сложные отношения философа с прусским монархом, нельзя не посмотреть на этот эпизод и с другой стороны. Подданный говорит своему королю (читай — начальнику): «Сиp, я не согласен с вашими словами, но готов отдать жизнь не только за вас, но и за ваше право говорить что угодно». Понятно, известная цитата сразу приобретает другой смысл.)

Hо, кстати, сам Фридрих Великий дал нам пример не менее яркой «терпимости». М. Мамаpдашвили в своих «Кантианских вариациях» рассказывает об одном характерном эпизоде, имевшем место более 200 лет назад, незадолго до Семилетней войны. Фридриха Великого раздражал шум находившейся рядом мельницы, принадлежавшей разбогатевшему крестьянину. Король сначала хотел купить мельницу, затем обменять ее, на все получая отказ, а затем, устав проявлять миролюбие, пригрозил строптивому мельнику конфисковать мельницу, на что тот знаменательно ответил: «Hо в Пруссии еще есть судьи!» Король, согласно этому анекдоту, не затопал ногами, не приказал сравнять мельницу с землей, а самого крестьянина заковать в железа, а смутился. Более того, после некоторого раздумья он велел на стене своей летней резиденции выбить слова крестьянина: «В Пруссии еще есть судьи».

Какой вывод делает из этой истории наш проницательный философ — восхваляет терпение, приводит довод в пользу монархии? Нет, Мамаpдашвили говорит о «чувстве формы», «гармонии» как о непременном атрибуте нормальной политической жизни. Невозможно уничтожить зло, и тот, кто обещает это, — обманщик, лицемер или очень наивный и опасный визионер. Можно (и нужно) только сохранять равновесие, бережно относиться к «форме» жизни, которая задана не нами, и не нам ее нарушать.

Россия всегда верила в «естественного человека» и пыталась его раскрыть, раскрепостить, развязывая вместе с другими узлами и самые дурные инстинкты, страдая от этого, мучаясь, но в этом страдании, мучении живя страстно.

Сегодняшнее перепутье — источник множества вопросов. О чем говорит страстное утверждение именно тех ценностей, которые так же страстно отвергались в начале века (частная собственность, идея социального неравенства, реанимируемая почти в карикатурных формах церковная жизнь, парламентское представительство, разномыслие)? О веке роковых ошибок и заблуждений, которые будут теперь исправлены, или об очередном витке поиска виноватых, отчуждения от них, вызванном надеждой, что стоит уничтожить врагов, старых и новых, как возродится нормальная жизнь? Не порочный ли это круг, а если да, то как из него выйти? И можно ли это сделать, не раскрыв и не осознав до конца тот комплекс нераскаяния, который определял всю нашу жизнь?

Русская история — коромысло. Качнуло в одну сторону — одно плечо опустилось, другое взлетело до небес. Проходит время — и ситуация меняется на противоположную. Материя не определяет сознание, но и сознание, дух, история зависят от самых непредсказуемых реальностей, предусмотреть которые подчас невозможно.

История не прекрасна и не безобразна, а такова, какова есть. И смысл ее не в устранении противоречий, а в выявлении структуры наиболее функциональных стереотипов.

Россия — замечательная страна для того, чтобы выживать, борясь, протестуя, отстаивая достоинство, на которое покушается государство; куда труднее здесь просто жить — нормально, не суетясь, осмысленно и опрятно одновременно.

Пути два. Если не удастся в результате реформ структурировать социум, основываясь на согласии вокруг жизнеутверждающих стереотипов и вырабатывая нормы, дающие устойчивость и порядок, опять начнется поиск виноватых, разделение на своих и чужих, утверждение особого пути России. Удастся —тогда, быть может, появится возможность не только выживать, но и жить. Нормально.

1993


Мераб Мамардашвили и замкнутый круг русской истории


Россия на переломе. Сколько раз уже это было. Сколько раз казалось, что тоталитарное прошлое позади и демократическое будущее неотменимо. Однако проходило время, и заманчивый образ «просвещенного авторитаризма» начинал смущать умы. Отчего демократия так трудно находит себе применение на российских просторах? В чем причина постоянных рецидивов тоталитаризма? Каждый раз после очередной «победы демократии» (казалось бы, реальной в августе 91-го или мнимой в октябре 93-го) наиболее отчетливо были слышны те, кто уверял, что все самое страшное кончилось и свобода вот-вот восторжествует на многострадальной российской земле.

И голоса скептиков воспринимались как досадный диссонанс, неважно, откуда они исходили — из среды деморализованной оппозиции или вечно сомневающейся интеллигенции. Нельзя загонять реально существующий конфликт вглубь, говорили одни. Опасное упрощение и ошибка, вторили им другие, сводить причину противостояния только к попытке реванша консервативно-коммунистических сил, действительно поддержанных русскими фашистами. Можно объявить вне закона партии и закрыть националистические газеты, но нельзя отменить реальность (и обоснованность) протеста той, и вероятно, отнюдь не малочисленной части общества, которая не принимает «нового пути» России в обмен на социальные лишения и чувство национального унижения, вызванное развалом государства. Страшно не то, что оппозиция, загнанная в подполье, выйдет однажды из него полная сил. Важно не забыть о тех социокультурных стереотипах, на которые при случае сможет опереться непримиримая оппозиция. Как и понять, почему мы постоянно падаем в одну и ту же яму, делаем одни и те же ошибки.

Мераб Мамардашвили, один из самых значительных мыслителей, рожденных советской эпохой, ушел из жизни до августовского путча, до периода смутного времени, которое приобрело новые очертания в связи с октябрьскими событиями 1993-го и выборами 12 декабря. Однако вышедшая незадолго до смерти Мамардашвили книга его статей и интервью полна точных и порой едких пророчеств, исполняющихся на наших глазах. Метафизическая емкость этих мыслей и неожиданный остроумный ракурс его взгляда на трагическую повторяемость русской истории, его рассуждения о смысле культуры, свободы, «русском характере» делают Мамардашвили незаменимым собеседником для всех тех, кому небезразличны исторические параллели.

Русская история действительно щедра на повторения — тем, мучительных, неразрешимых вопросов, исторических коллизий. Мы все время ищем и находим соответствия: одни времена кивают на другие, современная политическая ситуация уподобляется некогда уже бывшей. Перестройку, начавшуюся в 1985-м, сначала сравнивали с реформами Александра II и Петра I. Двоевластие и смутное время, естественно, были похожи на все смутные времена, которыми так богата российская история. А результаты выборов 12 декабря некоторым напоминают конец Веймарской республики и период между февралем и октябрем 1917-го года, когда антидемократический переворот был поддержан, конечно, не только большевистскими боевиками и люмпенами, но и значительной частью социально обделенного населения и коммунистическая идеология стала цементом, скрепляющим многие разнополярные политические силы.

Да, смутные времена, лакомые для авантюристов разных мастей; бунт, «бессмысленный и беспощадный», который обычно сменяется периодом нового деспотизма и нового рабства, — триада наиболее устойчивых состояний российской государственной жизни. Настолько часто за последние несколько столетий повторяющийся цикл, что невозможно не задаться вопросом: в чем смысл этих повторений? И одновременно — как выйти из порочного замкнутого круга?

Еще несколько лет назад размышления Мераба Мамардашвили о культуре, гражданском обществе, влиянии прошлого на современную жизнь могли показаться абстракциями, лишенными актуальности. Однако неумолимый ход событий последних лет заставляет вернуться к знакомым страницам и увидеть «неслучайность» именно такого поворота истории, который, как полагал философ, был следствием свободного и осознанного выбора. «Незавершаемость опыта — отсюда вся тягомотина дурных повторений и бесконечных адовых мучений, — написал Мамардашвили во второй половине 80-х годов. — Когда <...> нужно жевать один и тот же кусок, — это и есть Россия XX века. Гений повторений буквально разгулялся на российских просторах, как в дурном сне. А это значит, что, как и 150 лет назад, в свое время не был завершен опыт... Смыслом и сутью наказания в действительности является тут не физическая жестокость, а повторение»1.

Возможно, это и мучает сегодня человека на российских просторах. Без всякой радости была воспринята победа над «силами реакции» в октябре. С каким-то тягостным чувством причастности к муторному, дурному сну воспринималось происходящее даже теми, кто в первую очередь пострадал бы, приди к власти красно-коричневые. Липкое чувство стыда за бестолковое, беспомощное поведение властей и ощущение какой-то фальшивой, ненастоящей жизни, которая опять отнесена в будущее, а в настоящем один бесконечный и длящийся черновик. Да, легко осудить рвущихся к власти партократов и националистов, но что можно ответить тем, у кого уже нет сил выносить экономические лишения, психологическую и политическую нестабильность. Потому что, как ни прискорбно, они ничего не выиграли, а только проиграли от политических изменений. И опять им в очередной раз предлагается то же самое, что и раньше, — ждать. Ждать и надеяться на лучшее. Терпеть и верить в мудрость государственных мужей, способных обеспечить закон, порядок и устойчивость государственный жизни.

«Страну, в которой мы живем, — продолжает философ, — я бы назвал страной вечной беременности. Ведь это действительно адское состояние: никак не разрешиться от бремени. Или все разрешаться и никак не разрешиться... Почти через сто лет, когда появилась “Черная сотня”, мы снова имеем дело с той же раскладкой политических сил и возможностей: большевики и “патриоты”. Значит, где-то в чем-то люди не дошли до конца, не меняли радикально саму почву проблем <...> Это изменение почвы и означает перерождение. И тем самым разрешение от беременности. Иначе все будет оставаться в состоянии добронамеренности»2.

Несколько лет ушло на попытку разрешить вечный спор между западниками и славянофилами о «пути России». Одни кивали на Запад, другие говорили о верности прошлому. Для одних идол — индустриальная Европа, для других — патриархальная Россия ХIХ века. Страна постоянно возвращается в одни и те же ситуации, натужно пытается дать ответы на одни и те же вопросы, вызывает одни и те же надежды, затем, обессиленная, срывается, падает в бездну рабства и нигилизма, начинает мечтать о «светлом будущем», равенстве, братстве. И все начинается по новой.

Как разорвать череду бессмысленных закономерностей, почему нам не помогает «великая русская культура», не спасает православие, неожиданно попытавшееся стать политическим миротворцем? Почему даже то, что свалилось на голову русского человека даром, — свободу, он не может использовать себе во благо? Может быть, потому, что свободу нельзя получить из чужих рук, а прежде чем говорить о русской (или любой другой) культуре (и почему она не помогает нам устроить жизнь как следует), надо точнее определить, какое именно место она (культура) занимает в обществе.

«Исторический опыт показывает, — читаем мы у Мераба Мамардашвили, — что культура не есть совокупность высоких понятий или высоких ценностей. Она не есть это хотя бы потому, что никакие ценности, никакие достижения и никакие механизмы не являются в данном случае гарантией. С любых высот культуры можно всегда сорваться в бездну <...> Хаос и бескультурье не сзади, не впереди, не сбоку, а окружают каждую историческую точку. Так же как в математике рациональные числа окружены в каждой точке иррациональными числами»3.

Прошлое не спасает, потому что жизнь — это путь по трясине: почва из-под ног может уйти в любой момент. И не только у человека, но и у страны. И, словно подтверждая сказанное, Россия с унылой закономерностью все срывается и срывается в хаос и бездну, демонстрируя удивительную для многих слепоту. Хочется подправить, помочь, предостеречь, что и делали великие русские писатели, — их носили на руках, ими восторгались, гордились, но жизнь шла своим чередом, будто отделенная от великих предшественников и прозорливых современников прозрачной, но непреодолимой преградой. Потому что культура — это конкретное усилие конкретного человека. Усилие, состоящее в стремлении реализоваться здесь и сейчас. Не полагаясь на внешние обстоятельства, а исходя из соображений конкретной социальной реальности и неповторимой человеческой судьбы.

Что такое пресловутое русское «авось»? Это вера в естественное течение событий. Недаром Руссо с его культом «естественного человека» так пришелся впору в России, став одним из кумиров российской интеллигенции. Упование на мудрую природу человека, вера в то, что человека надо только освободить от «неестественных» и несправедливых законов (дав ему взамен естественные и справедливые), после чего все само устроится, ибо «человек создан для счастья, как птица для полета».

Но вот «добрая» демократическая власть сняла множество из действовавших почти три четверти века запретов, и на волю из тьмы несвободы вышел не «новый свободный человек», о котором так долго мечтала великая русская литература ХIХ века, а человек разочарованный, усталый, не верящий никому и ни во что, потерявший почву под ногами и остатки былых ценностей. И опять на страницах газет и журналов замелькало знакомое слово — «нигилизм».

«Нигилист, — замечает Мераб Мамардашвили, — это человек, потерявший свое “лицо”, утративший способность мыслить и мочь. То есть, другими словами, полагающий, что существует некий самодействующий механизм (будь то механизм счастья, социального устройства, судьбы и т. д.), который так или иначе, но обязательно определяет или “вмешивается” в его жизнь».

Самодействующий механизм — это и есть «естественный порядок вещей». То самое недоверие к форме и тяга к бесформенности, безыскусности, искренности, которые сами по себе якобы способны обеспечить нормальную, справедливую жизнь.

Для российского традиционно асоциального сознания чем ближе к природе, тем больше свободы. Свобода в русской культуре стала синонимом «естественного состояния» («Рожденная свободной» — название некогда популярного фильма). Однако «родиться свободным» невозможно. Естественным, генетическим путем передаются только механизмы, рефлексы, а Мамардашвили, опровергая самые устойчивые догмы, утверждал, что свобода — это как раз «искусственное», неорганическое явление, которого нет в природе в чистом виде. Свобода для него — результат сознательной культурной деятельности, останавливающей хаос и небытие. Природа не враждебна культуре, она просто нечто иное.

«История, культура, мысль — все это неприродные образования, поскольку они основаны на одном неприродном или “искусственном” явлении, которое называется свободой <...> Природные же явления не знают свободы, и в этом смысле свобода — неприродное, неестественное явление. Отсюда следует, что не может быть естественных механизмов свободы. Если есть механизмы — нет свободы, а если есть свобода — то это некий неприродный элемент»4.

Недаром синонимом свободы в русской истории стало слово «воля», которое Даль определяет как «данный человеку произвол действий; отсутствие неволи, насилования». То есть не положительное, а отрицательное понятие, заключающееся не в присутствии, а в отсутствии формы жизни. В то время как свобода — это как раз точная и определенная форма участия человека в осуществлении собственной судьбы, чувство ответственности за нее перед самим собой и обществом.

Уже не раз упоминавшаяся страсть к поиску виноватых, уверенность, что стоит только сокрушить невидимых врагов, и жизнь станет прекрасной? — что это, как не извечный русский отказ от ответственности, усилия, которое постоянно перекладывается то на государство, то на общество, то на естественное течение событий? И заменой живых форм жизни становятся верность традициям, установлениям прошлого, привычным схемам жизни, которые невозможно опровергать, потому что они достались нам по наследству. Тяга к прошлому и идеализация его — не что иное, как попытка переложить ответственность теперь уже на предков. Но прошлое далеко не так безопасно, как это может показаться, «потому что оно, — пишет Мамардашвили, — часто бывает набито непереваренным и не пережитым прошлым»5. Здесь исток хрестоматийной инфантильности, незрелости, несамостоятельности гражданского чувства русского человека. И одновременно причина бесконечных повторений, порочного замкнутого круга, из которого все не выйти новейшей российской истории.

Вспомним многочисленные споры о сущности русской духовности. То говорят о загадочности, таинственности, неописуемости русской души. То определяют русский менталитет как «семейно-психологический», в отличие от, скажем, «индивидуально-психологического» французского, английского, немецкого менталитета. Мол, русский человек больше похож на испанца, итальянца, японца, чем на американца или ирландца. В то время как другие обозначают русский менталитет как особую разновидность семейно-психологического образа жизни, лежащего в области детско-родительских отношений, где роли строго распределены: женщина — символическая мать, мужчина — символический сын. Мать — это не только женщина, но и держава, родина, государство, сын — не только мужчина, но и гражданин. Сын ждет от матери помощи, поддержки, заботы, вечно кормящая мать строга, любвеобильна, требовательна, ревнива, воспитывает ребенка без отца. Детско-родительские отношения (точнее, материнско-сыновние — так их определяет Карина Гюльазизова) пронизывают не только культурно-политические связи, но и сексуальные. Инфантильность исторически культивируется, представляя собой наиболее устойчивую модель поведения, для которой естественной средой обитания становится не индивидуалистический Запад, а вечно юный Восток. Об этом же пишет Мамардашвили, утверждая, что «как Запад не является географией, и Восток не является географией — это указание на некоторое вечное состояние <...> Запад — это совершеннолетие», а «незавершенная юность символизируется Востоком»6.

Инфантильное сознание легко отказывается от свободы (как, впрочем, и от ответственности) в пользу вечной спеленутости, существования в коконе догматизма. Никакая демократия, парламентаризм, рынок, предполагающий конкурентное перераспределение ценностей, невозможны в ситуации, в которой доминирует детско-родительская модель поведения. Эта модель подминает под себя любые благие намерения, делая их фиктивными и неработающими. Можно вводить любые законы, принимать соответствующую моменту Конституцию, поддерживать частное предпринимательство, но все новые институты оказываются построенными по старому принципу детско-родительских отношений, которые не поддаются изменениям сверху, пока ребенок не вырос. Как бы он ни бунтовал против родительской власти, как бы ни изображал из себя взрослого, он — дитя. Когда умное, мечтательное, гениальное, когда хамоватое и раболепное, но неизменно — инфантильное.

Вся русская история — история существования инфантильного сознания, удивляющего окружающих своими способностями, идеями, мыслями, но не способного созреть, стать на ноги, жить самостоятельно. Принципиальная и оберегаемая традициями незрелость — основа и хрестоматийного русского коллективизма, который есть не что иное, как детская солидарность в огромной и бедной семье, и обостренной духовности в виде догадок, мечтаний, прозрений и раздумий о взрослой жизни, том самом будущем, которое никогда не наступает.

Уже в ХIХ веке писалось о сходстве биологических и исторических ритмов. Подавать надежды и радовать родителей принято в детстве, но так и не наступающая взрослая жизнь приводит в конце концов к отмиранию какой-то части души, к своеобразному перерождению, которое прежде всего проявляется в принципиальном отказе от своей личности. Деспотизм, с одной стороны, и рабство, с другой, — не что иное, как две стороны детско-родительской модели поведения. Многих исследователей поражало и поражает до сих, с какой силой представители русской мысли упрекали собственный народ во всевозможных грехах, оставаясь при этом далеко не равнодушными к его судьбе. Упреки в слабости, безволии, отсутствии привычки к систематическому труду и чувства гражданской ответственности, в неустойчивости суждений, склонности к увиливанью, простодушной хитрости, лукавству и т. д. — это на самом деле полный список упреков, которые взрослые адресуют своим любимым, но никак не могущим повзрослеть детям.

«Герцен когда-то, в сороковых годах XIX в., говорил, — пишет Мамардашвили, — что еще лет сто такого деспотизма, и мы потеряем лучшие черты русского национального характера. Эти сто лет прошли, и я должен сказать, что во многом это предсказание сбылось. Почему? Потому что мысль его состояла в том, что никакой национальный характер не может сохраниться и существовать в своих лучших качествах без действия личностных начал в общественной жизни»7.

Для Мамардашвили в этом состоит самая страшная и реальная катастрофа нашего времени. «Я имею в виду катастрофу антропологическую, т. е. перерождение каким-то последовательным рядом превращений человеческого сознания в сторону антимира теней и образов, которые, в свою очередь, тени не отбрасывают, перерождение в некоторое зазеркалье, составленное из имитаций жизни. И в этом самоимитирующем человеке исторический человек может, конечно, себя не узнать».

Те проблемы, с которыми сталкивается современная Россия, не решаются на уровне экономики, политики, борьбы правых и левых, коммунистов и демократов, решение лежит в глубине души каждого конкретного человека. Сможет ли Россия сбросить с себя ярмо детской модели поведения? От этого зависит ее будущее, для которого луч неожиданной и пронзительной мысли является порой восхитительным катализатором.

«В сущности же, — пишет Мераб Мамардашвили, — в основе всегда лежит волевое усилие, осуществляется выбор между свободой и несвободой, поскольку несвобода — тоже результат выбора. Рабство выбирают свободой, данной каждому человеку. Если человек — раб, значит, таков его выбор, он сам так решил»8.

Да, Россия опять на переломе, но какой вариант развития окажется предпочтительным, зависит не от политических игр, а от самого общественного выбора. Именно этот свободный выбор, осуществляемый не раз в несколько лет у избирательных урн, а каждодневно, постоянно, в рамках индивидуальных социальных стратегий, определит — созрел ли русский человек для свободы или он, как это было уже неоднократно, опять откажется от нее в пользу сонного, безвольного существования под покровом сильной и безапелляционной власти? Ответ именно на этот вопрос и определит ее жизнь в грядущем тысячелетии.


1 Мамардашвили М. Как я понимаю философию. М., 1992. С. 398.

2 Там же. С. 372.

3 Там же. С. 144.

4 Там же. С. 393.

5 Там же. С. 330.

6 Там же. С. 337.

7 Там же. С. 207.

8 Там же. С. 341–342.

1994


Блеск и нищета русской интеллигенции


Похоже, что российская интеллигенция прямо на глазах исчезает, проваливается в тот зловещий промежуток, который существует между западным словом «истина» и русским его синонимом — «правда». В минусе — справедливость. Ибо правда по-русски это и истина (то есть все, что есть, — как замечает всегда точный Даль), и справедливость. Российская интеллигенция ощущает себя ненужным балластом — это, как говорится в таких случаях, объективная истина. «Но ведь это несправедливо!» — восклицает российский интеллигент, еще вчера ощущавший себя «солью земли». Однако российская интеллигенция действительно сходит со сцены — политической, социальной, культурной, — и с этим, кажется, ничего нельзя поделать.

Знал ли «певец Москвы» Петр Дмитриевич Боборыкин, что придуманный им еще в 60-е годы ХIХ века неологизм «интеллигенция» перейдет в другие языки на правах таких чисто русских слов, как «водка», «спутник», «перестройка»? И думал ли он, обозначая этим словом человека с «идеями» — литератора, профессора, чиновника, журналиста, — то есть «мыслящую, просвещенную, образованную часть общества», что споры о том, «нужна—не нужна», «плоха—хороша», «спасла—погубила» Россию интеллигенция (да и кто он такой — истинный интеллигент?), будут сотрясать Россию почти полтора века?

Сколько было сломано копий еще при советской власти, чтобы доказать, что интеллигенция есть только в России; в то время как у них, на Западе только интеллектуалы и профессионалы, а у нас — и «говорящая совесть», и «вина перед народом», и «благородное служение». Помните: «Для меня слесарь, тонко чувствующий Чайковского и Рафаэля, или крестьянин, никогда не выезжавший за околицу своей родной деревеньки, но с мудрым прищуром понимающий жизнь точнее, чем иной профессор с двумя верхними, более истинный интеллигент». Или потом: «Есть лица традиционно не производящих профессий. Есть люди с нравственными принципами, которые для них будут всегда дороже физиологических потребностей. Есть люди, которые чувствуют себя неважно, если они не думают о благе ближнего больше, чем о своем или своей семьи».

И где-то в промежутке появляются «полуобразованцы», «ответственность за подготовку кровавого Октября 17-го», споры о том, что можно и как было нужно, демонстративные выходы из интеллигенции, как из партии, либералы и радикалы, обидное словечко «совок», тут же нацепленное язвительным Александром Генисом на советского интеллигента (в его опозоренном варианте Васисуалия Лоханкина) и многое, многое другое.

Однако все это долго носило достаточно абстрактный, отвлеченный характер ничего не решающего, но берущего почему-то за душу спора о смысле жизни (или будущем России, или русском характере, или о том, как быть с евреями, как, впрочем, и о других очень интересных вещах), пока радостно поддержавшая демократические реформы интеллигенция не поняла окончательно, что ее, кажется, использовали, использовали и выбросили за борт жизни, и она реально не нужна в том то ли наступившем, то ли наступающем, то ли вот-вот наступящем на Россию рынке. Не нужна и не интересна никому. В том числе и себе. Ибо «жить духом», читать и спорить с упоением, ходить на все выставки и концерты, вдохновенно ругать бездарную, бессовестную советскую власть, которая платила унизительно низкие совковые зарплаты («Вы знаете, сколько получает врач в Бруклинской больнице для бедных?» — вопрос середины 70-х), было можно, но вот жить (как духовно, так и материально) на десятом году перестройки и на третьем году ельцинских реформ — нельзя, потому что не получается. Просто невозможно.

В «Московских новостях» в рубрике «Социальный барометр» было опубликовано сообщение на тему «Интеллигенция: что от нее осталось?», где на основе метода глубинных интервью исследовалась реакция интеллигенции на вызов времени и все многообразие сочетаний старого и нового в ее поведении и самоощущении, от полного отказа от своего социального статуса до стремления любой ценой сохранить его. И хотя не все выводы Киры Ковалкиной и Алексея Левинсона выглядят одинаково убедительными (о противоречиях этого исследования и о весьма спорных критериях деления мы скажем отдельно), имеет смысл выделить несколько характерных категорий (страт), соответствующих реальному положению различных подвидов интеллигенции в социальной структуре постсоветского общества.

Первый страт — те, кто эмигрировал и тем самым навсегда перестал быть интеллигентом, так как «в социальной структуре обществ, куда вливаются эмигранты-интеллигенты из бывшего СССР, зачастую отсутствует упомянутое “социальное” место. Там просто нет интеллигенции в нашем понимании. А на роль intellectuals или professionals годятся отнюдь не все из уехавших». (За читателем резервируется возможность как соглашаться, так и не соглашаться с приводимой авторами аргументацией.) И о том, насколько много интеллигентов эмигрировало за последние годы, нам предлагается судить по достаточно частому ответу интеллигента-респондента на вопрос о его друзьях: «Все уехали».

Второй страт — те, кто пытается быть интеллектуалом и профессионалом, не уезжая, находя альтернативу отъезду в работе по-западному, то есть устраиваясь в многочисленных совместных предприятиях и немногочисленных отечественных фирмах западного уровня и стиля работы. По оценке исследователей, большинство из этого страта также относятся к числу «порвавших с интеллигенцией», хотя и оставшихся в сферах традиционных «интеллигентских занятий». Но почему они тогда не интеллигенты? Потому что им пришлось поменять образ жизни (режим дня, привычки, отношение к деньгам и друзьям). Вот как ответил один из респондентов: «Не захочешь менять — не получишь эту работу. А заработки такие, что сразу отрывают тебя от привычного для тебя и друзей уровня потребления, возникают сложности в поддержании прежних связей». К этому же страту можно отнести и крупных бизнесменов и предпринимателей — бывших интеллигентов. Выходит, интеллигентность — это образ жизни?

Третий страт — «сидящие между двух стульев». То есть те интеллигенты, которые занимаются бизнесом, но его доходы тратят для поддержания другого, сугубо некоммерческого предприятия. («Русский бизнес» — уже произнес какой-то остряк, это мы можем.) Примеров действительно много: деньги зарабатываются на стороне, а вкладываются в «дело жизни» — некоммерческое издательство, собственную бесплатную школу с оригинальной программой и т. д. Характерен комментарий: «У подобных бизнесменов сохраняется типично интеллигентская этика, включая бессребреничество и неуважение к деньгам. Им удается сравнительно бесконфликтно совмещать такие разные роли, оставаясь верными главному “делу жизни”». Значит, интеллигентность — «неуважение к деньгам» и «верность «главному делу жизни»?

Четвертый страт — те, кто занимается бизнесом (как правило, мелким) в поисках средств пропитания, а иногда и «скромного процветания». При этом формируется чувство вины за измену собственным и общественно значимым ценностям. Эта категория лиц пребывает в состоянии постоянного серьезного напряжения. Они дезориентированы, неустойчивы в политических симпатиях и оценивают как собственное жизненное положение, так и всю ситуацию в обществе как временные, как «ненастоящую жизнь». Преувеличивая собственные тяготы, они склонны и к обобщенно-негативной оценке общественной ситуации. «Чем патологичнее она в их глазах, тем более оправдано их поведение». Значит, интеллигентность — это верность общественно значимым ценностям?

Пятый страт составляют те, кто, сохраняя свое основное занятие, прежнюю работу и круг общения, ввиду невозможности прожить на одну зарплату, подрабатывают на стороне, иногда затевают собственный бизнес, еще чаще присоединяясь к «бизнесу друга и бывшего сослуживца». Однако эта двойная работа, занятость целый день лишает человека досуга и привычных для интеллигента занятий. Прежде всего общения и чтения. Перманентная усталость, которая усиливается хроническим чувством неудовлетворенности. Профессиональная деятельность дает им самоуважение, но не доход. А вынужденное добывание денег связано с побочной работой, им неинтересной. «А раз так, то и денег мало. Они не могут остановить падение своего жизненного уровня. Лишь замедляют его». В основном это бюджетники. Значит, интеллигентность — профессиональный статус, дружеское общение, чтение и определенный (не низкий) уровень жизни?

Шестой страт образует та категория интеллигентов, которая, не отказываясь от многих привычных представлений, пытается обрести устойчивость в религии, области иррационального. К этой категории относятся как ортодоксальные неофиты-христиане, так и последователи многочисленных ныне сект и проповедников, завсегдатаи массовых сборищ религиозно-просветительского толка. Однако в социальной сфере многие из них чувствуют себя невостребованными. Это ощущение приводит к состоянию «социального ступора». Для этой категории характерны склонность к катастрофическому видению реальности либо «депрессивность как черта социального характера». Получается, что «сфера религии и иррационального» не совпадает с областью интеллигентской устойчивости, ибо уход в религию уводит человека из разряда интеллигентов. Особо отметим этот страт.

Седьмой, последний страт — те интеллигенты, которые стараются ничего не менять «несмотря ни на что». В лучшем случае они решают «еще учиться», осваивая новые профессии — бухгалтерский учет, экономика — на всякий случай, олицетворяя еще один вариант бегства от реальности. Но, не уделяя этой категории большого внимания, исследователи, кажется, делают ошибку, ибо остающихся на старом месте интеллигентов все еще не просто много, а большинство. Это — профессионалы, которым государство ничего не платит. Они пытаются жить по-старому, но эта жизнь уже не приносит им былого удовлетворения. Прямо на глазах меняется круг их чтения. Из традиционного остается классика, ни в одном интервью нет упоминаний о новых, поразивших их писателей. Здесь пока еще популярна историческая, философская литература — прежде всего русские философы конца XIX — начала XX века. Но интерес к политике упал. «В отличие от 1987–1989 годов выписывают не кучу газет, а одну-две. Чаще покупают в киоске». Получается, характерной чертой интеллигенции является интерес к современной литературе, любовь к «новым писателям»?

Однако, прежде чем отметить два наиболее важных противоречия, бросающихся в глаза в этом исследовании, добавлю от себя, что последний страт (даже при действительно упавшем интересе к современной литературе) представляет собой наиболее спокойно переносящую тяготы нынешнего бытия социальную группу — их поведение, нормы остаются чисто интеллигентными, благородными (может быть, интеллигентность — синоним благородства?)

Но вот первое противоречие. Говоря, что русский интеллигент — это не профессионал и не интеллектуал, исследователи разбивают всюстратификационную структуру современной интеллигенции по социальному статусу, то есть опять же по принципу профессиональной, социальной принадлежности. А ответы респондентов на их вопросы — противоречие второе — носят принципиально не социальный, а психологический характер, который недвусмысленно указывает на то, что было упущено исследователями: современные интеллигенты страдают не только от унизительного социального положения, но и от утраты особого символического «интеллигентского статуса» (эта потеря как частный случай проявляется в том, что государство, общество новой демократическо-рыночной России оценивает их как балласт (в частности, платя гроши в виде бюджетных зарплат). Но ими утеряно еще что-то, возможно, самое главное. Что именно?

Для того чтобы еще раз попытаться понять, что же это такое, нам не избежать краткого экскурса в прошлое русского интеллигента.

Итак, слово «интеллигенция» появляется в 60-х годах ХIХ столетия и означает (воспользуемся определением Даля) — «разумную, образованную, умственно развитую часть жителей». Однако это ведь и есть интеллектуалы и профессионалы — профессора, журналисты, чиновники, врачи, учителя и т. д. И в то же самое время для российского общества второй половины XIX века далеко не каждый учитель, чиновник или военный (а ведь он тоже мог быть и образован, и умственно развит) — интеллигент? Даль, опубликовавший свой словарь в середине 60-х (с 1863-го по 1866-й), успел застать лишь начало «явления интеллигенции в России», окончательно оно сформировалось уже после него. Поэтому характеристики — разумный, образованный, мыслящий — действительно соответствуют понятию русского интеллигента, но являются недостаточными. Чего не хватает? Недостает как раз того, что труднее всего поддается определению и что до сих пор служит источником неутихающих споров. Не хватает некоторой избыточности, трудно артикулируемого дополнительного свойства, которое образованного и мыслящего русского человека конца ХIХ столетия делало интеллигентом. Намеренно тормозя ход рассуждений, я позволю себе связать эту избыточность с чувством неудовлетворения, которое заставляет образованного человека не только исполнять свои профессиональные обязанности перед обществом, но делать еще что-то. Земский врач, уездный учитель, столичный журналист, даже достигнув материального (пусть и относительного) благополучия (о котором советский интеллигент мог только мечтать), неудовлетворены собой и окружающей жизнью и, имея необходимый досуг (который вытекает как раз из вполне обеспеченного профессиональными обязанностями уровня жизни), заполняют его особыми мыслями и разговорами о необходимости просвещения, вине перед народом, жадным чтением литературы, проповедью, а иногда и действием (хотя действие тут же переводило интеллигента в принципиально другой разряд — революционера, так как для истинного интеллигента не действие, а именно раздумье и проповедь являются канонически отличительными признаками).

Перед нами совершенно определенное мировоззрение, которое-то и делает из образованного, просвещенного, мыслящего человека (неудовлетворенного, однако, собой и своей жизнью) истинного российского интеллигента.

Итак, сформируем предварительную цепочку — образование, профессиональная принадлежность, создающая одновременно досуг и неудовлетворенность, пустоту в жизни, — и избыточность поведения, которая выражается в потребности кого-то просвещать и что-то проповедовать. Кого? С дальним прицелом, конечно, простой народ. С ближним — свое непосредственное окружение. Что? Легче всего было бы ограничиться каким-либо заезженным фразеологическим оборотом вроде революционной пропаганды, но мы попробуем расшифровать. Проповедовать свободу, справедливость и человеколюбие (точнее — народолюбие, еще точнее — простонародолюбие).

А ведь существовал целый социальный слой, духовенство, для которого проповедь была частью профессиональных обязанностей. Но никто почему-то никогда не называл ни благочестивых деревенских батюшек, ни известных столичных священнослужителей и знаменитых проповедников (среди которых далеко не все были мракобесами) интеллигентами. И дело не в том, что среди них не встречались образованные, просвещенные и мыслящие люди, хотя Русская Православная церковь в конце ХIХ века действительно находилась в деградирующем состоянии и в конце концов «протухла, провоняла», как старец Зосима в знаменитом романе Достоевского. (Кризис, болезнь Церкви, возможно, и есть одна из основных причин не только будущей революции, но и многих других недугов России на протяжении двух столетий. В том числе — и причина появления интеллигенции. Но это другая тема.)

Да, священник мог быть и просвещен, и образован, он проповедовал добро, но интеллигентом не считался. Более того, уход в религию (по крайней мере до появления религиозных философов Серебряного века — вспомним, что почти все ныне знаменитые религиозные философы прошли до этого путь чисто интеллигентского просвещения) почти однозначно свидетельствовал об уходе из «ордена» интеллигентов.

Поп проповедовал, да не то. Если и справедливость, то Божественную, небесную, загробную. Если свободу, то никак не социальную и политическую, а метафизическую, духовную. А интеллигент — свободу и справедливость для народа здесь и сейчас, в этой самой России, одновременно ужасной и любимой. И воспринимали священнослужителя как главного конкурента, обманщика, обскуранта, фокусника, продающего опиум для народа.

Более того, поп проповедовал «по службе». А интеллигентская избыточность предполагала не «службу», профессию (за которую, кстати, деньги платят), а «служение» (то, что впоследствии стало называться общественной нагрузкой) — добровольное, бескорыстное и сладостное. И следующим отличительным признаком интеллигента должно быть названо его самоощущение. Самоидентификация как человека, принадлежащего к особому роду людей. Обязательно прогрессивных (это слово было своеобразным паролем для интеллигентов XIX века, как у нас слово «демократия») и посвященных. Посвященных, причастных некоей тайной истине. Поэтому употребленное выше понятие «проповедь» должно быть уточнено: в принципе проповедь могла быть ограничена и наличием всего одного человека — самого интеллигента. То есть интеллигент прежде всего воспитывал, образовывал, просвещал самого себя, словно готовился к будущей чрезвычайно важной деятельности. Поэтому его проповедь вполне можно назвать молчаливой или даже не проповедью, а жречеством, каждением этой самой прогрессивной тайной истине. И, возможно, точнее всего было бы назвать интеллигента — жрецом, членом тайной секты, идеологом прогресса. Поэтому он жадно читал, желая «быть с веком наравне», как бы воспитывал в себе «нового человека» — алчущего правды и добра для народа. Поэтому образ жизни, бессребреничество, благородство и т. д. являлись непременными атрибутами его самоидентификации как интеллигента. До конкретной проповеди (а тем более — действия) дело могло и не дойти, но, благодаря работе над собой в интеллигенте появлялось особое свечение, которое распознавалось и им, и окружающими как код, пароль; определенные ключевые слова и идеи становились своеобразными масонскими знаками, по которым один интеллигент угадывал другого. Поэтому самоидентификация, самоощущение себя интеллигентом являлось главным и основным качеством. Интеллигент мог верить в Бога, но еще больше он верил в правду и неизбежность своей миссии, и если интеллигент становился священником, то он переставал быть интеллигентом прежде всего в собственных глазах.

Религиозный реформаторский ренессанс философии Серебряного века затронул поначалу лишь узкий, тонкий слой мыслителей и литераторов (впоследствии названных декадентами), и религиозные ценности были присоединены к числу интеллигентских уже в советское время, когда Церковь оказалась в загоне и свобода совести заняла особое место в пантеоне ценностей ищущих выхода из мировоззренческого тупика советских интеллигентов.

Но для того чтобы русская интеллигенция превратилась в советскую, было необходимо, чтобы проповедь свободы, справедливости и народолюбия воплотилась в жизнь. Или — попыталась воплотиться. Но похож ли советский интеллигент на российского, дореволюционного? И да и нет, как две версии одного и того же способа отношения к действительности, разнесенные во времени. Ибо советский интеллигент, скажем, образца «оттепели» и застойного периода, был просвещенный, мыслящий профессионал, неудовлетворенный собой и жизнью, но благодаря выплачиваемой ему государством зарплате (которую в застойные времена презрительно именовали «пособием по безработице») обладал досугом, достаточным для того, чтобы свое чувство неудовлетворенности воплощать в разговоры о необходимости просвещения, свободы и справедливости для «опять обманутого народа».

Обозначенная временнбя координата — вновь 60-е годы, но уже ХХ столетия, хрущевская «оттепель» и т. п. — неслучайна. Ибо до этого времени ни политический режим, ни уровень самосознания людей интеллигентских профессий не допускали массового существования людей с интеллигентской избыточностью — проповедь свободы и справедливости была, с одной стороны, запрещена, с другой — невозможна, так как в обществе еще не созрела уверенность в том, что осуществленное после революции не есть то самое, о чем русские интеллигенты классического образца мечтали в ХIХ веке.

И то состояние растерянности, полной дезориентации, в котором оказалась российская интеллигенция после революции (и до «оттепели»), во многом совпадает с растерянностью и дезориентацией постсоветской интеллигенции сегодня. Вторая попытка воплотить идеи интеллигентской избыточности опять привела к удивительно похожему результату — интеллигенция оказалась ненужной. Общество недвусмысленно дает понять это, не считая возможным и необходимым для себя поддерживать не просто профессионалов и интеллектуалов, прагматическая необходимость в которых самоочевидна, а тех, для кого главное в утверждении ценности справедливости и свободы для народа, который, получив (со всеми возможными оговорками) свободу, кажется, уже не нуждается в проповеди того, что пусть криво и плохо, но все же воплотилось.

«Несправедливо!» — когда открыто, когда молча вопиет современный интеллигент, ибо хорошо помнит, как он страдал от унижения не только себя, но и народа «проклятой советской властью», как он читал, думал, спорил, горел, как участвовал в первой защите Белого дома, как волновался, переживал, готов был пожертвовать своей карьерой (а иногда и жертвовал)! И чем все это кончилось? Не «за что боролись?» звучит рефреном в его душе, а «зачем я читал эту груду книг, зачем пытался быть с веком наравне, зачем работал над собой, зачем тратил жизнь в бесконечных спорах, зачем пытался соответствовать чему-то, что так же трудно определить сегодня, как это было трудно определить и век назад?». Постперестройка требует прагматиков-специалистов очень узкой ориентации — банковское дело, финансы, торговля — и отсекает любую избыточность как атавизм. Спрос на современное искусство, литературу катастрофически падает. Типично «интеллигентские качества» не просто не нужны, а мешают, как невидимый порог, перешагнуть через который, однако, до сих пор для многих невозможно. И даже если представить себе, что рынок и реставрируемые капиталистические отношения породят новых меценатов и государство сможет больше денег выделять на культуру, то все равно поддерживаться будут профессионалы, а не тип жреца прогресса, мученика идеи, каким был типичный интеллигент. Несправедливо?

Но не является ли изначально интеллигентская справедливость очередной прекрасной иллюзией, неизменно исчезающей при попытке воплощения? Рассмотрим религиозную версию ответа. Миром, земной жизнью правит не справедливость, а функциональность. И справедливость на земле в лучшем случае присутствует как потребность души, как одна из возможностей, как один из вариантов ответа. Но царство справедливости на земле невозможно — это как бы одна из тех тривиальных истин, которые может отрицать только тот, кто ослеплен и одновременно неудовлетворен земным, так как требует от него того, что может дать (а может и не дать) только небо.

Но посмотрим на эту ситуацию и с другой стороны: так уж несправедливо обошлась жизнь с русским интеллигентом? Если он был адептом, жрецом символической (в достаточной мере иллюзорной) идеи царства свободы и справедливости, то почему он должен существовать и тогда, когда его миссия завершена, а ни пенсия, ни выходное пособие в виде непрерывного чествования былых заслуг не предусмотрены обществом, в котором эти идеи воплотились? Интеллигенция была посредником, медиатором между народом, который ею воспринимался в достаточно мифологизированном виде, и государством, которое, как ни странно, всегда более трезво подходило к своему народу (и в том числе к самому себе), чем российская интеллигенция. Народ — это и есть истина, то есть он тот и таков, какой есть. Он не лучше и не хуже ни одного народа, но надеяться на то, что положенная к его ногам свобода сделает из него жар-птицу, одаривающую любого, кто ее освободит, наивно. Достаточно будет, если, в соответствии с уже другой сказкой, он не превратится в злого и обиженного джинна из бутылки, который первые сто тысяч лет обещал за свободу полмира, а затем, устав ждать, поклялся отомстить именно тому, кто первый его освободит. Кстати, такой вариант тоже не исключен и куда более истинен, чем сказка о гадком утенке и прекрасном белом лебеде.

Но можно поставить вопрос и более жестко. И, не беря под сомнение благородство, подвижничество, мессианство российского интеллигента, поразмышлять на тему, что было причиной его вышеназванной избыточности и неудовлетворенности. Да, ответ в виде «вины перед народом», «больной совести», невозможности наслаждаться сытой жизнью, когда другие голодают, — не только известен, но и правомерен. Но правомерно и сомнение: а не есть ли его неудовлетворенность часть чисто психологической ущербности, своеобразного комплекса неполноценности? То есть мне плохо, потому что я не умею радоваться жизни, так как требую от нее невозможного, требую от нее той полноты, которая невозможна, а в качестве оправдания (и в соответствии с неумением справиться с собственной неполноценностью и иллюзорностью своего сознания) ставлю акцент на внешних обстоятельствах, которые-де и виноваты в том, что мне плохо? Цена подвижничества при этом не уменьшается, но может измениться оценка того, что происходит сейчас с российской интеллигенцией.

«Что же стоит за всем этим? — пишет Вениамин Иофе в статье “Воды жизни”. — Не найденные в вещественной жизни две великие составляющие человеческого бытия, две координаты существования: вверх, к источнику Бытия в неприятии несвободы, и в мир, к человеку в неприятии несправедливости»1.

Свобода и справедливость — две разные координаты. И осуществление одной отнюдь не означает осуществления другой. Революция 1917 года попыталась воплотить справедливость, для чего и лишила людей свободы, что оттолкнуло от нее интеллигенцию. Перестройка дала свободу, но справедливость — не прицепной вагон, поезд прошел, и, сколько ни вглядывайся в скрещение путей, другого состава не будет. Можно еще долго толкаться на пустой платформе, оглядываться назад — прошлое невозвратимо, с этим надо как-то смириться.

Можно по-разному оценивать деятельность российской интеллигенции. Как 1) «мавр сделал свое дело»; 2) отрицательный опыт — с положительной моралью: не строй себе Царство Божие на земле; 3) неумение жить, возведенное в принцип жизни или благородный способ компенсации собственной неполноценности; 4) печальный, по-человечески очень понятный уход со сцены уникального человеческого типа, который вдруг стал всем ненужен, как старик со своими рассказами о боевой юности. И все это вместе может означать действительно новую эпоху, в которой, быть может, меньше будет прекрасных иллюзий, но больше социальной трезвости. Российская интеллигенция ознаменовала собой один из лучших, творчески насыщенных, благородно-прекраснодушных периодов истории России, и даже если ее проводы на пенсию оказались несколько скомканными, если не все интеллигенты смогут переквалифицироваться в профессионалов и интеллектуалов и не всем «на их закат печальный блеснет любовь улыбкою прощальной», как не вспомнить строчки: «не говори с тоской: их нет, но с благодарностию: были».

Дон-Кихоту нужны не ветряные мельницы, но истинное персонифицированное зло, и единственное, что может воскресить, призвать, востребовать к жизни уникальные свойства российского интеллигента, — так это новая деспотия, которая, вместе с так и не наступившей справедливостью, отнимет и жалкие, но все же дорогие плоды свободы. Но стоит ли продавать душу в обмен на утрату главной составляющей своей исторической миссии. И все это вместе Россия — непредсказуемая страна, и что для нее истина и свобода без справедливости? Неправда?


1 Иофе В. Воды жизни // Вестник новой литературы. 1992. № 4. С. 299.

1994


О рэкетирах, Пугачеве и русских поэтах


Любая страна сильна своими посредственностями. То есть, конечно, и гениями, которые приносят земле славу. Но и посредственностями, что просто живут, по мере сил трудятся, оставляют потомство, безвестно и бесславно умирают, являются той самой почвой, из которой на самом деле может вырасти что угодно.

То есть страна сильна не только духом, но и «брюхом» — телом со своими инстинктами, привычками, стереотипами, желаниями, которые, по сути, и придают жизни определенную форму.

Посредственность, обыватель — не оценочные понятия, это роли, чрезвычайно важные для функционирования всего социума.

Без гениев земля засыхает, как без влаги, но и без тех, кто живет просто, порой неинтересно, порой тупо, но при этом «прекрасен без извилин», тоже не обойтись.

Русская посредственность — это, конечно, не песня. И мало кто (как Розанов) осмеливался слагать гимн быту и этим самым посредственностям, которых он, в отличие от многих, не отделял от народа. Хотя бы потому, что посредственностей, ничем не выдающихся людей, большинство, и они, конечно, не весь народ, но подавляющая его часть, от которой, однако, зависит сам воздух бытия, его фон, социальные привычки.

Мещан, филистеров, обывателей у нас принято презирать. Это как бы хороший тон. У нас принято любить народ, отыскивая среди него то Левшу-самоучку, то деревенского изобретателя — людей с искрой Божьей. Потому что Россия — грубая страна с огромным количеством гениев, талантов и подвижников. Сильная и слабая одновременно. То есть амбивалентная (если вспомнить определение Фрейда). Сильная при защите своих слабостей. И слабая и стеснительная в их осознании. Но именно средний, спокойный, ничем не выдающийся строй жизни не получается и, кажется, никогда не получался здесь.

Зато комплекс грубости, нагловатой естественности и простонародности манер, несомненно, является у нас эквивалентом истинного, взрослого поведения, по сути дела синонимом мужества, будь то неуверенный в себе и самоутверждающийся подросток или самоуверенный и обласканный прессой кинорежиссер.

Почти неуловимый флер полухамоватой натуральности присутствует в речах не только недалеких политиков, но и у модных телеведущих. Ну а то, как грубо ездят автомобилисты, не обязательно бандиты на иномарках, которые просто кичатся своим хамством, но и самые захудалые инженеры на своих ржавых лохматках или водители грузовиков на нагло ревущих самосвалах, известно любому пешеходу.

В то время как вежливость и обходительность до сих пор считаются признаком либо слабости, либо хитрости. Средний, спокойный стиль не дается нам. Хамство и пошлость являются наиболее устойчивыми способами социального поведения и утверждения себя. Россия после счастливого разрушения сословных перегородок представляет собой подростковую субкультуру, и многие до сих пор не знают, как правильно себя вести во взрослом мире, и переходят на истеричный фальцет каждый раз, когда нет сил взять чистую ноту или сопроводить слово точным жестом.

Некоторые считают, что нас сбил с толку Руссо со своим культом «естественного человека». Совершенно в российских традициях его прочли и поняли слишком буквально. На Западе Руссо тоже прочли внимательно и не поверили. В России поверили до одури, до экстаза опрощения, безудержной тяги назад в народ, ощущения вины перед вечно нетрезвым хлебопашцем, не сомневаясь при этом, что воспитание и образование способно грубый злак превратить в мыслящий тростник. И тем самым подготовили тот самый апофеоз торжествующего хамства, захлестнувшего (и захлестывающего) нас, как только, под видом свободы, сверху открывают клапаны.

Важной особенностью нашего времени является обстоятельство, на которое не очень-то любят обращать внимание как отечественные, так и западные исследователи. Мы все, и, конечно, не только в России, живем в эпоху «массового человека» — основного протагониста (героя) нашего времени. То есть той самой посредственности. Его власть является оборотной стороной (и следствием) демократии, той ценой, которую человечество заплатило, решив воплотить в жизнь идеи Великой французской революции. Он — законодатель вкусов, на него ориентируются политики, издатели, радио- и телекомпании; его потребности когда сознательно, когда неосознанно обслуживают критики и журналисты, музыканты и писатели. Генезис «массового человека» XX века кажется очевидным: вроде бы его предшественник — «естественный человек» века Просвещения, воспетый все тем же Руссо. Типологические черты «массового человека» наиболее отчетливо выявил еще Ортега-и-Гассет в своей знаменитой работе «Восстание масс», однако у каждого народа свои национальные особенности «массового человека».

Возможно, кому-то это покажется слишком сильно сказанным, но для определения русского «массового человека», пожалуй, наиболее подходит емкое и энергичное слово — хам.

Первоначально я намеревался назвать эту статью «Кому на Руси сейчас жить хорошо?», имея в виду еще раз задать этот вечно современный вопрос, на который у меня был заготовлен нарочито нивелирующий многие нюансы полемический ответ: конечно же — хаму. Не в том смысле, что только одному хаму хорошо жить на Руси, но в том, что именно ему — лучше других, это точно. Тому самому «грядущему хаму», явление которого на Руси не только было предсказано, но и произошло давным-давно и который — так почему-то всегда выходит — более других выигрывает ото всех перемен, революций, смен власти и политических курсов в России.

Не потому, что Россия — страна сплошного вечного «хамства» («массовый человек» давно уже царствует и в Америке, и в Европе). Но для хама Россия поистине лучшее место обитание, хрестоматийный рай, парадиз.

Однако прежде чем пытаться ответить на вопросы: как? почему? — надо определить, что мы, собственно, понимаем под словом «хам». Традиционная советская этимология этого слова — «грубый, наглый человек» — носит намеренно редуцированный характер, более скрывающий, нежели выявляющий суть. Так, в XIX веке «хамом» называли лакея или холопа. Хотя Даль дает и более социально-ориентированное толкование — «подлый народ, люди низкого рода и безусловные поклонники». Пушкин называл хамами своих крепостных (то есть «естественного человека» своего времени); однако «безусловные поклонники», равнодушные и наглые «лакеи, холопы» (недаром «хамать» — это зевать) не в прямом, а в переносном смысле слова более, кажется, отвечают трансформации этого понятия в наше время.

Понятно, что хам — это ни в коем случае не циник, а скорее пошляк (если опять вспомнить, что, согласно Далю, синонимом пошлости являются слова — общеизвестный, тривиальный, вульгарный, избитый, а по Фасмеру, пошлый — общедоступный, исконный, всеобщий). То есть тот самый, не имеющий своего лица, «личности» «массовый человек». Хам — безусловный поклонник силы (поэтому автомобиль яростно давит пешехода на переходе, а грузовик редко не воспользуется своими преимуществами перед малолитражкой, если она сама по себе — не сила, воплощенная в дорогой марке). Но хам еще и раб исконных традиций и общественного мнения, то есть враг свободы и конформист, плывущий по течению и наглый оттого, что ощущает, что он всегда не один.

Я бы еще сказал, что хам — это человек, равнодушный к тому, чего не знает. Он не уважает то, что ему неизвестно, потому как то, чего он не знает, для него не существует. Он — нигилист по отношению ко всему, что превышает уровень его понимания. И хорошо ощущает себя только в толпе, в сообществе таких же, как он, потому хамы легче объединяются, ценят единство и не терпят инакомыслия любого свойства.

Современная Россия захлебывается в собственной грязи, с недоумением и неодобрением рассматривает образ «новых русских», пасует перед преступностью, которая наглеет день ото дня. Причем, как бы ни возмущался обыватель, как бы ни била тревогу пресса, облик бандита-рэкетира пользуется симпатией отнюдь не только в молодежной среде, рекрутирующей все новых и новых «бойцов». Рэкетиры дают откровенные интервью, не смущаются «жесткими, прямыми вопросами» (больше смущаются корреспонденты) и не сомневаются, что на их стороне правда.

Почему? Почему жестокость и насилие не вызывают ни брезгливости, ни нравственного протеста у тех, кто это насилие творит, поддерживает и санкционирует? Ведь эти люди не считают, что творят зло, и — как написал некогда поэт, сам не чуждый блатной романтики, — на их стороне «поддержка и энтузиазм миллионов». Потому что грабить богатых — не такой и грех. Потому что, в соответствии с самым могущественным общественным стереотипом, — богатство нельзя нажить праведным путем (и уж точно, нельзя разбогатеть, не преступая закон в той или иной мере). А раз они, эти «богатеи», преступают закон, то почему нельзя заставить их делиться, выступив в роли «благородного разбойника»? И эта роль в российском менталитете имеет действительно глубокие корни.

Вспомним хотя бы хрестоматийно двоящийся образ Пугачева в двух пушкинских творениях — «Капитанской дочке» и «Истории Пугачева» (на что в своей статье «Пушкин и Пугачев» еще в легендарном 1937 году обратила внимание Цветаева). «Великодушный и бесстрашный мужичий царь» в «Капитанской дочке» и «низкий и малодушный злодей» в «Истории Пугачева». Пугачев-рэкетир в «Истории» и «благородный разбойник», «вожатый» в «Капитанской дочке». Для Пушкина это не просто два разных образа, это еще два разных жанра — летописи, документа, «обнаженной реальности» и поэзии, фольклора, легенды. В «Истории» Пушкин говорит от своего имени, в романе — голосом народа. И, как считает Цветаева, «Пушкин прав, давая его (Пугачева. — М. Б.) высоким и бесстрашным, ибо тьмы низких истин нам дороже...».

Вся наша жизнь проходит между Сциллой и Харибдой, между неприятными нам «низкими истинами» и «возвышающим обманом». И ничего не поделаешь, мы традиционно выбираем «обман». То есть веру в то, что стоит еще раз справедливо все поделить, и... Ведь обмануть того не трудно, кто «сам обманываться рад». Социальная зависть, страсть к усреднению, «первородный грех преимущества перед обделенным братом»1 и есть тот механизм, который творит «благородных разбойников».

Так появляются не только реальные Пугачев и Разин, но и положительные герои народных сказаний — воры и разбойник, напоминающие о народном пренебрежении к «жизни ради жизни». И характерно, что синонимом их «работы» в русском языке служит слово «веселье».

Асоциальность, «блуд труда», пренебрежение к посредственностям (которые хотят просто жить и больше ничего) — не симптомы и следствия, а формы, выпекающие вполне определенное мировоззрение. Остап Бендер — благородный, обаятельный рэкетир. Большевик — благородный разбойник. Среда, порождающая обоих, едина.

«Пугачев не был моим героем, — вспоминает Л. Я. Гинзбург в “Записях 70–80-х годов” об убеждениях своей молодости, — но как-то само собой разумелось, что это тоже правильно». И чуть дальше: «Формула была простой: народ страдает (абстрактное понятие народа), и поэтому нужно взять меч»2. «Вернем долг обделенному нами брату! — который, может быть, уничтожит нас с нашей культурой вместе».

Но, как показывает Гинзбург, это будущее уничтожение не столь пугало тех, для кого «первородный грех преимуществ перед обделенным братом» был невыносим.

Но вас, кто меня уничтожит,

Встречаю приветственным гимном, —

писал Брюсов в стихотворении «Грядущие гунны».

Кто такие эти гунны, почему и кого надо уничтожать, было ясно и Блоку, и Пастернаку, и Маяковскому:

Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,

как у каждого порядочного праздника,

выше вздымайте, фонарные столбы,

окровавленные туши лабазников, —

восклицал последний в 1915 году.

А еще раньше, в 1907 году, певец Незнакомки пророчески писал:

И мы поднимем их на вилы,

Мы в петлях раскачнем тела,

Чтобы лопнули на шее жилы,

Чтоб кровь проклятая текла.

«Лабазники», «торгаши», посредственности как бы не имеют права на то, чтобы жить в России. В этом праве им отказывает «народная правда», с ними солидарны российские гении. И жизнь, обыкновенная, негероическая, будничная, естественно принимает в России самые уродливые формы: можно терпеть, ждать, надеяться на чудо, но жить почти невозможно. Можно жить гениям, юродивым, нищим, попрошайкам, поэтам, экспроприаторам, рэкетирам, бандитам, для которых, несмотря на сомнение поэта, предусмотрена вакансия, а вот вакансий для посредственностей не предусмотрено. И никакой «закон о преступности» ничего не может изменить в соотношении ценностей, которые легитимированы социальным и культурным опытом перманентной революции, затянувшейся на века, и беспощадной войны с обыкновенной жизнью, которая никогда не сможет стать идеальной, потому что она не идеальная, а реальная.


1 Гинзбург Л. Я. Человек за письменным столом. Л., 1989. С. 299.

2 Там же.


1994


Две литературы, две правды, два...


В России всегда было две литературы. По крайней мере — две. В зависимости от того, как обозначать границу. Скажем, еще недавно их было еще больше. Советская, эмигрантская, нонконформистская. Официальная и неофициальная. Реалистическая и авангардистская. Традиционная и новаторская.

Этих литератур (и одновременно признаков, особенностей литературы) было так много только потому, что существовала одна принципиальная граница, которую для краткости можно обозначить как «железный занавес» или, еще короче, — советская власть. Но вот рухнула советская власть, и литератур, как было и до советской власти, опять стало две.

Имея в виду впоследствии дать более точные определения, пока обозначим их так — литература для будущего и литература для настоящего. Последнюю именовали по-разному, хотя именно во второй половине XIX века ее презрительно обозначали как искусство для искусства. И, конечно, только первая, озабоченная поиском смысла жизни и будущим (России, мира, человека), вдохновленная мечтой об этом прекрасном человеке, стала визитной карточкой русской культуры, по сути дела, синонимом России в глазах не только иностранных, но и отечественных читателей. А когда век кончился и началась советская эпоха, то почти все великие русские писатели и поэты оказались подверстанными именно к ней, великой русской литературе. Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Блок, Гоголь, Толстой, Достоевский, Чехов. Одна дружная семья, передающая эстафету в виде светильника разума по наследству, от поколения к поколению. И серьезно противопоставлять одного великого другому можно было только на частном (скажем, психологическом или эстетическом) уровне, ни в коей мере не отрицающем их принадлежность к одной традиции. А уж ставить под сомнение саму традицию и ее ценность...

За два века серьезно оспаривать ценность традиций великой русской литературы осмеливались всего несколько мыслителей, и первый среди них, конечно, Розанов. Его упреки казались и кажутся парадоксальными. Русская словесность благодаря ее особым качествам, по мнению Розанова, подменила собой жизнь. Как пишет Николай Болдырев в статье «Молитва по имени Розанов», «словотворческий экстаз и высосал соки нации. Жизнь ушла в Слово, оставшееся на полках», а жить ради слова и жить ради жизни — разнонаправленные процессы.

Россия, саркастически писал Розанов, есть страна, населенная писателями. И великий дефект всего российского миросозерцания лежит в расторжении и отнесении на противоположные полюса кажущегося «идеальным» и кажущегося «животным». Это расторжение имеет, конечно, религиозную основу, но подпитывается и философией (так, например, для Декарта животное есть «автомат механический»); но в результате это расторжение подчинило себе и всю систему социальных практик. «Это расторжение не только губит животное в нас, т. е. “живое” и самую “жизнь”, изъяв из нее “идеал”, “свет”, “просвещение”, но и обратно: оно внесло безжизненность в наши предполагаемые “идеи”, бессочность, бескровность. И даже больше: это ввело подлог в наш “идеальный мир”, заменив в нем кровные мысли фикциями, “в которых не было бы ничего земного и грязного”, — и нет в них ничего, кроме лукавого обмана, и нас, поддающихся на этот обман, обольщаемых его “чистотою”. Мы поклоняемся пустоте; и в то же время не поклоняемая более жизнь, естественно, сперва мутнеет, потом дегенерирует...»

Розанов упрекает великую русскую литературу в том, что всегда было самым важным для русских писателей и читателей, в том, как она решала вопрос смысла жизни. В традициях русской литературы постоянно искать смысл жизни, и Розанов первый заподозрил, что обычно ищут того, чего нет, или то, что было, но пропало. Более того, поиск смысла жизни связан со страхом смерти, то есть страхом конца жизни, ее конечности. Страх смерти и страх прожить жизнь без смысла кажутся взаимосвязанными, но в том-то и дело, что их взаимоувязанность кажущаяся.

Мысль о жизни часто кончается и часто начинается мыслью о смерти, полагала Л. Я. Гинзбург. «В чем смысл жизни, если все равно умрем, — вот с чего начинается. Как будто бессмыслица, длящаяся вечно, лучше временной бессмыслицы? Дело не в конечности, а в оправдании жизненного процесса. Формула: жизнь не имеет смысла, потому что человек смертен, — логически неверна, но обладает обиходной цепкостью. Протест против кратковременности личной жизни <...> выражает настоятельное желание принадлежать к некоей безусловной целостности»1.

Однако страх смерти, зафиксированный литературой, а также поиск смысла жизни, исторически обусловлен. Тема смерти вошла в русскую литературу во второй половине XIX века; Пушкин, дворянская культура XVIII века не боялись смерти. Только в XIX веке, по Л. Гинзбург, смерть начинает окрашивать прожитую жизнь. И, скажем, Иван Ильич Толстого умирает так ужасно не потому, что ужасна смерть, а потому что ужасна своей бездумностью прожитая им жизнь.

Только со второй половины XIX люди в России стали ругать жизнь и испугались смерти. Это противоречие, полагает Гинзбург, им можно простить, приняв во внимание, что они были людьми потерянного рая. Рай абсолютов и утопий, от католической догмы и Декларации прав человека до Гегеля, рассеялся на глазах предыдущего поколения, и именно после утраты абсолютных ценностей и, более того, бессмертия души, стало возможным утверждать, что жизнь обман и шутка. И искать смысла жизни в качестве ее оправдания.

«Человек в середине прошлого века что-то потерял и стал труслив. В то время как для людей пушкинской поры не только смертельная опасность, но самая смерть представлялась тогда вершиной реализации, последним звеном в ряду исторического бессмертия <...> смерть не страшная необходимость, не случайность, но совершенное завершение судьбы. Это — “Умрем! — ах, как славно мы умрем!” Александра Одоевского накануне 14 декабря»2.

А вот в конце XIX века каждый уже считал себя средоточием вселенной и не мог примириться с собственным исчезновением. А Пушкин, «со всем, что в нем было», мог это понять и принять. Причем, как отмечает Гинзбург, не только под конец жизни, якобы обретя мудрость, но и в пору своей юности, причем атеистической и полной амбициозных ожидания, которые, однако, не мешали ему бросаться под выстрелы.

Что случилось? Почему Пушкин, который умел наслаждаться жизнью и которого современники упрекали за «женские ножки», «мелочность интересов», не боялся смерти и не считал необходимым «учить читателя жить», а «кряжистый, сильный, богатый, гениальный» автор «Исповеди» уязвлен страхом смерти и чем дальше, тем больше превращает литературу в проповедь?

Не только Россия, все человечество в XIX веке испугалось жизни, будто что-то сломалось в человеческой природе и жизнь, ее таинственный непостигаемый смысл вытек из бытия, но именно русская литература (точнее — прежде всего русская), взвалив на себя непосильную миссию, стала искать пропавший смысл жизни. Искать и тут же находить.

Виноват социум, был первый ответ. Неправильная, несправедливая социальная жизнь превращает бытие в ад, бессмыслицу; надо изменить жизнь, тогда в нее возвратится смысл. Второй вариант ответа казался противоположным полюсом по отношению к первому, но на самом деле смыкался с ним, как радуга в небе, соединяющая два берега реки. Жизнь забыла христианские идеалы, надо помочь «униженным и оскорбленным» подняться над мелочностью, суетностью повседневности и дать им возможность жить полноценной духовной жизнью. Смысл жизни в подражании Христу, в постижении Бога; высший смысл не постичь здесь, где человек только странник, он (смысл) откроется только на небесах. Розанова не устраивал ни один из этих рецептов.

«Русская литература вся прошла под знаком страдальчества, она все боролась со злом жизни, сострадая страждущим, все говорила: придите ко мне, все страждущие и обремененные!.. Она все исподтишка требовала расправы над теми, кто от мира сего. Ведь это христианство воспело “пот, страдание, подвиг”. Голгофского страдальца воспело. А русская литература вся превратилась в Голгофу...»

Действительно, русская литература полна томления по идеалу, ради которого надо жить, и тогда, быть может, он воплотится в будущем. Земной рай (социализм) или небесный (христианство) в равной степени отвергают настоящее, «эту серенькую пошлую растительную жизнь», которую надо преодолеть во имя прекрасного будущего. Смысл жизни не в жизни, а во вне ее — этот вывод предопределил «обесчеловечивание человека» в ХХ веке, его невиданную жестокость. Циник Розанов предчувствовал возможные последствия прекраснодушия и мечтательности.

«Мечтательное начало с тем вместе есть и жестокое: ведь сентиментализм Руссо родил фурий террора, как был сентиментален и Робеспьер <...> В мечтах родится идеал: а идеал всегда бывает и особенно ощущает себя оскорбленным действительностью».

Розанов упрекал великую русскую литературу именно за то, что она оторвала человека от обыкновенной жизни, противопоставив трепетному, уникальному, единственному в своем роде мгновению ценность не настоящего, а символического будущего. Литература — частное, земное дело. Розанов, по сути дела, повторил парадоксальную формулу Пушкина: «Пишу для себя, печатаю для денег». Мгновение творчества самоценно только как частный факт, и в этом качестве оно может сопрягаться с мгновением сопереживания у читателя. Но должно принадлежать жизни, как жизни принадлежит вполне земное, шероховатое, когда прекрасное, когда мучительное занятие под названием писательство. Богу Богово, а кесарю кесарево. Стоит только забыть об этом, как писатель тут же превращается в пророка, учителя, проповедника.

Розановские утверждения типа «Живи каждый день так, как бы ты жил всю жизнь именно для этого дня» (или «частная жизнь превыше всего <...> Все религии пройдут, а это останется: просто — сидеть на стуле и смотреть вдаль») вступают в непримиримые противоречия с традициями «святой» русской литературы.

То, что саркастически называлось искусством для искусства, — скромнее, смиреннее, даже более христианское по сути занятие. Конечно, массовый читатель никогда не пойдет за писателем, который не только не предлагает спасительных утопий и не ищет универсального мифа, позволяющего создавать символические ценности вокруг обыденных явлений и реальностей, но вообще полагает, что спасение, если оно есть, это сугубо частное и интимное дело. А будущее ничем не лучше настоящего, и нет хороших и плохих эпох для жизни, все они в равной степени состоят из мгновений.

«Человеческая психика, особенно наша нынешняя, — замечает Н. Болдырев, — исходит из странного предположения, будто существуют удобные и неудобные для человека времена. Здесь проявляет себя грех завистливости. Из этой зависти к тем, кто будет жить после нас, “через сто” или “через двести лет”, выросли утопические и иные мечтательно-прогрессистские идеи, выросла та странная бездонно-меланхолическая внутренняя установка, которой полна русская литература, вскармливающая поколения “идеалистов”».

В русской литературе всегда существовали две интенции. К частному и общему. Литература поиска смысла жизни стала симптомом катастрофической болезни человечества (а не только России), прежде всего выразившейся в страхе перед жизнью, из которой постепенно стали исчезать спасительные утопии. И естественно, что больной ищет лекарства и жаждет исцеления, чаще всего меняя одну утопию на другую. Но литература смысла жизни не спасла, да и не могла никого спасти, она могла только длить иллюзию. То, что в ней было неутопического, привлекало немногих, зато соблазн поиска противоядия против смерти ибессмысленной жизни вел за собой толпы, как дудочка крысолова.

Очевидно, труднее всего согласиться с тем, что смысл — вспышка, а не процесс. Чувство жизни антропологически и исторически обусловлено. К нему нельзя подключиться словно к аккумулятору, его невозможно впрыснуть как инъекцию, но его по крайней мере можно пытаться собирать и накапливать по капле. И тогда кто-нибудь обязательно скажет (напишет, прочтет):

Летят за днями дни, и каждый час уносит частицу бытия...


1 Гинзбург Л. Я. Мысль, описавшая круг // Человек за письменным столом. Л., 1989. С. 463.

2 Там же. С. 475.


1994


Западные арабески и «русская демократия»

И те же выписки из книг,

И тех же эр сопоставленье.


Есть вещи, говорить о которых до поры до времени не столько неприятно, сколько не имеет смысла. Обладая качеством не частной жизни, а общественной, они (эти вещи и положения, с ними связанные) приобретают особый интерес только после того, как станут общественным достоянием.

Вопросы: «кто к нам пришел?», а также «кто такие они, и кто такие мы?» зазвучали с новой актуальностью после того, как власть с нервической злостью и торопливостью попыталась вписаться в крутой вираж чеченского кризиса, не вписалась, зато распахнулась, оголила свое малоаппетитное тело на время, достаточное, чтобы «имеющий глаза мог увидеть».

Но только ли себя разоблачила власть? Кому, собственно, после падения тоталитарного режима она принадлежит в самом широком смысле, кто они такие — люди власти?

«Пока они были в несчастном положении и соединялись <...> для защиты своей веры, для завоевания своих прав, они были исполнены величия и поэзии. Но этого стало ненадолго, и Санчо Панса, завладев местом и запросто развалясь на просторе, дал себе полную волю и потерял свой народный юмор, свой здравый смысл; вульгарная сторона его натуры взяла верх» (в этой цитате я изменил только одно местоимение, а откуда взята цитата, будет сказано ниже).

Но давайте почитаем еще.

«Они, в раздоре между собой, в личных спорах, в печальном самообольщении, разъедаемые необузданным самолюбием, останавливались на своих неожиданных днях торжества и не хотели ни снять увядших венков, ни венчального наряда, несмотря на то что невеста обманула». «Исключительное, замкнутое общество — начало выражаться в речах и мыслях, в приемах и одежде; новый цех — цех выходцев — складывался и костенел рядом с другими». «Неотразимая волна грязи залила все».

«Пока длилась отчаянная борьба, <...> пока костры горели и кровь лилась, этого неравенства не замечали; но наконец тяжелое здание феодальной монархии рухнулось, долго ломали стены, отбивали замки... еще удар — еще пролом сделан, храбрые вперед, ворота отперты — и толпа хлынула, только не та, которую ждали».

Мне кажется, в этих строках еще витают тени нашего недавнего прошлого: август 1991, борьба с коммуняками, межрегиональная группа депутатов, зажигательные речи на украшенных флагами бэтээрах; есть все: кровь Вильнюса, Баку, Тбилиси, Москвы, гусеницы танков, новые имена и лица, озаренные надеждой; худощавый и симпатичный кооператор Артем Тарасов, которому не отдают его миллион; умный Гавриил Попов и мрачный Юрий Афанасьев, клеймящий «агрессивно послушное большинство»; то падающий с моста, то вскакивающий на танк Ельцин, кажется, вчера еще только произнесший свою знаменитую речь с покаянием на ХIX партконференции и, по слухам, не только закрывающий распределители, но и сам добирающийся на работу в переполненном троллейбусе; затем нешуточная борьба с былыми обидчиками и бывшими соратниками, упоение свободой и фразами, чтобы еще через полгода вся картина постепенно как бы заплыла жиром, стала одутловатой, фальшивой и оловянноподобной.

Но цитаты, как уже понял читатель, принадлежат совсем другому времени и другому объекту — «Западные арабески»1, А. Герцен, выразивший, возможно, в этой главе «Былого и дум» всю полноту разочарования бывшего революционера в последствиях прокатившихся по Европе революций 1848–1849 годов.

И основное разочарование: не тех результатов добились, сражаясь за свободу, совсем не те, кого ждали, пришли к власти, а те, кто казались подходящими, или быстро ушли, или так быстро переродились, что больше напоминают тех, с кем боролись, нежели тех, кто боролся.

Но самый главный и самый безнадежный вывод Герцена — иначе и не могло быть. «Переход человека из заговорщиков в правительство, как бы он естествен не был, имеет свои комические и досадные стороны». Ибо «идеи, пережившие свое время, могут долго ходить с клюкой, могут даже — как Христос — еще раз, два показаться после смерти своим адептам, — но трудно для них снова завладеть жизнью и вести ее. Они не увлекают всего человека или увлекают только неполных людей». А «неполные люди», добившиеся или, лучше, «волной судьбы прибитые» к берегу власти, тут же, по Герцену, проявляют два своих основных качества: скупость и зависть. Те, кто получили меньше, — завидуют, те, кто дорвался до вожделенной кормушки, — отстаивают статус кво. «Так как действительно нравственного начала во всем этом нет, то и место лица в той или другой стороне определяется внешними условиями состояния, общественного положения. Одна волна оппозиции за другой достигает победы, то есть собственности или места, и естественно переходит со стороны зависти на сторону скупости. Для этого перехода ничего не может быть лучше, как бесплодная качка парламентских прений, — она дает движение и пределы, дает вид дела и форму общих интересов для достижения личных целей»2.

Ну и что? — скажет тот, кто ни во что уже не верит, или тот, кто все знает? Ну провели еще одну параллель между вторым изданием «буржуазной (говоря марксистским языком) революции в Европе» и вторым изданием (если «февраль» считать первой) «буржуазной» революции у нас. Ну да, есть забавные совпадения: Санчо Панса — и классический образ второго секретаря обкома или зам. главного в журнале или издательстве, спихнувшего «папу»; да, революция «вторых секретарей», да, перерождение либералов, которые, как описал еще Г. Попов в своей «Административной системе», сначала становятся консультантами, а потом либо перестают быть либералами, либо отсеиваются за ненужностью. Есть вечные положения, которые не могут быть отменены ввиду несовершенства человеческой натуры, и тривиальная истина, что власть губит любого, не требует привлечения авторитета Герцена для того, что и так ясно.

Кто только не искал аналогий современной российской ситуации, кто не проводил параллели между российской перестройкой и другими эпохами. Хотя ощущение дурной повторяемости российской истории, постоянно зависающей на одних и тех же виражах, возможно, точнее всего выразил М. Мамардашвили в самом начале «горбачевской» оттепели, сказав, что главная беда России в том, что 150 лет не был завершен важный опыт, а все дальнейшее — наказание повторением.

150 лет назад — имеется в виду разделение российского общества на западников и славянофилов, которое оформилось под влиянием европейских революций 1848–1949 годов. И то, что именно «неполные» люди опять придут к власти, Мамардашвили, конечно, предполагал. Потому что «идеи, пережившие время», потому что «сознание бессилия идеи, отсутствия обязательной силы истины над действительным миром огорчает нас» и заставляет сегодня «верить в разумное (то есть намеренное) зло, как верили в разумное добро» (опять «Западные арабески», и опять ощущение, что проводится параллель между фальшивым бодрячеством застоя и жестким рыночным курсом постперестроечной поры).

Но что по существу смутило Герцена в Европе победившего парламентаризма и в чем этот парламентаризм не совпал с «образчиком прекрасного сна, которым дремало человечество»? Ему уже не нужна была свобода, стало жаль аристократических привилегий? Герцена ужаснуло, что пришли не те, кого ждали, и он понял, что теперь, после победы комплекса идей — свобода, равенство, братство — всегда будут приходить не те. Он один из первых увидел и сказал, что «либерализм составляет последнюю религию, но церковь его не другого мира, а этого», и для того чтобы жизнью действительно правила «арифметическая справедливость» (читай — выборы и парламент), необходимо то, что Герценом было названо «мозговым равенством», а его нет и не может быть. И как следствие, на волне «арифметической справедливости» в полный рост могут подняться либо «неполные люди», либо лицемеры. Те, для кого «истина определялась сложением и вычитанием», а критерий всего — мнение большинства и деньги как эквивалент успеха. Не слишком ли сильно сказано?

Все, что говорит Герцен в «Западных арабесках», кажется почти хрестоматийным, особенно после «Восстания масс» Ортеги-и-Гассета, его так и хочется осадить вопросом, «а что, социализм лучше или другое?», а то и какой-нибудь разухабистой цитатой типа «демократия — отнюдь не совершенная политическая система, но лучшего человеческий ум еще не создал». Но если внимательно присмотреться к тому, против чего протестует и за что ратует знаменитый российский западник, то оказывается, что он и не призывает к борьбе против демократических институтов и не возражает против такой объективной реальностью, как «мозговое неравенство». Да, выборные органы управления, да, всеобщая власть самодовольных мещан с «физиологическим признаком особого вида людского, называемого средним состоянием», да, честность вместо чести, чванливость вместо гордости, да, убогие вкусы, возводимые в правило... Но в том-то и дело, что возможность не стать содержимым банки рыбных консервов в томатном соусе остается. И состоит эта возможность в том, что с властью посредственностей и вкусом «неполных людей» надо считаться, но отнюдь не обязательно их и эту власть любить. Пафос не обязателен. Это и есть условие и правило демократической игры. «Слуги народа» — прежде всего слуги. Они должны служить, и служить хорошо. К ним надо относиться вежливо, корректно, но пока не проворуются или не начнут хамить, после чего их надо гнать в шею и набирать новый штат. Отнюдь не рассчитывая, что новые «слуги народа» обязательно будут лучше старых, — они все в конце концов начинают забываться и есть с чужих тарелок.

Это и есть демократия. Не как словарная статья из энциклопедии, не как школьный и буквальный перевод с древнегреческого, а как действительно функционирующая политическая система. Не власть народа, а власть той вытяжки, того среднего, что действительно объединяет многих, в одном случае под именем посредственностей, а в другом — большинства. Даже более — власть того среднего (или посредственного), которое есть вообще в каждом. Демократия — это компромисс, который, в частности, и состоит в том, что, говоря народ, мы в формуле демократического правления подразумеваем его часть, условный образ, похожий на свой прототип примерно так же, как анкета похожа на анкетируемого. Демократию надо не любить, а пользоваться ею как инструментом, отнюдь не всегда чистым, но, увы, необходимым. Потому что демократия — не столько достижение, сколько уступка. В том числе и далеко не идеальной действительности.

Нет никакой трагедии в том, что российские «слуги демократии», эти Санчо Пансы парламента, правительства и прочих федеральных служб, стали негодными слугами, — значит, пора их менять. То ли по пьянке, то ли по глупости устроили пожар в своем доме? «Слуг народа» Ельцина, Грачева, Шумейко, Рыбкина — уволить, наградив подарками, но на всякий случай проверив карманы, и заменить их новым штатом, желательно не худшим. Хватит харизматических лидеров, слуга должен не походить на вождя племени тау-тау, а служить и быть исполнительным.

«Парламентское правление, — пишет Герцен в “Западных арабесках”, — так, как оно сложилось в государственный закон, — самое колоссальное беличье колесо в мире»3. Если «жизнь свелась на биржевую игру», если «все превратилось в меняльные лавочки и рынки — редакции журналов, избирательные собрания, камеры», если «главное — товар, дело, вещь», то продавцы должны быть по крайней мере честны, опрятны и вежливы, а слуги порядка — знать свое место. Демократия — не рай, а достаточно скучная и убогая система жизни, более механизм, нежели создание природы или Бога, но если жить при механическом способе правления, то имеет смысл содержать этот механизм в порядке и менять устаревшие и негодные детали вовремя. Но без излишних эмоций: любовь к абстракциям редко бывает взаимной — любовь оставим для другого.


1 Герцен А. И. Западные арабески. Тетрадь вторая // Былое и думы. Т. 2. М., 1982. С. 301–314.

2 Там же. С. 311.

3 Там же. С. 311.

1995


Диссиденты двадцать лет спустя


Прошлое по-разному может присутствовать в настоящем. Порой оно всего лишь полустертая ступень, какой-то этап, развилка с множеством дальнейших дорог. Но иногда прошлое может быть прочитано как эскиз, намек или даже макет будущего. И ретроспективный взгляд позволяет увидеть, как основная мелодия времени была уже сыграна раньше, будто рука истории пыталась подобрать ее где-то на краю клавиатуры, а потом забыла.

Историческая жизнь России легко распадается на три идущие друг за другом волны — реформы, безвременье и деспотия. Реформы почти всегда вселяют надежды, что-то частное решают, но в итоге почему-то не удаются. Или кажутся неудачными современникам. Безвременье — это растерянность, разочарование и смутный поиск пути. Деспотия легко занимает то свято место, которое в России никогда пусто не бывает. Сегодня даже самые оптимистически настроенные наблюдатели, кажется, убеждены, что с ними, как и со всей страной, в принципе может произойти что угодно. Мы ко всему готовы, ко многому быстро привыкаем. Даже к тому, что еще вчера казалось невозможным. Россия может опять попытаться стать коммунистической империей или националистическим государством. Или не стать. Может опять отгородиться от Европы и всего остального мира. А может и не отгородиться. Может распасться на десятки удельных княжеств. Хотя может и не распасться. Но пессимистический сценарий кажется написанным куда более твердой рукой, и эту руку, увы, ищут слишком многие.

И от окончательного — прямо сейчас — падения в пропасть постыдного отказа от достоинства Россию спасает не ее вялое (не хочется говорить — больное) общество, а те самые индивидуальные антропологические ценности, которые в крови у любого человека. И они, в зависимости от общественного мнения, могут быть высокими барьерами, через которые трудно перебраться мерзости, также существующей в каждой душе, либо превращаются в нечто анекдотическое, достойное лишь осмеяния, вроде интеллигентской порядочности и чистоплюйства.

Однако наибольшее беспокойство как раз вызывает то, что современное российское общество, правила жизни в современном социуме все более открывают шлагбаум для проявления и удовлетворения не то чтобы низменных, а мелких чувств (не путать с достойной всяческого уважения частной жизнью, коей у нас до сих пор нет) российских граждан, обескураженных произошедшими на их глазах переменами, выбитых из устойчивой колеи, дезориентированных в отношении таких фундаментальных понятий, как честь или столь лелеемая свобода, которая, наступив, принесла куда больше разочарований, чем радости.

Реформатор — слово теперь почти ругательное, вроде как конъюнктурщик. Потому что как это ни банально, но мы все родом из прошлого, и наше настоящее может быть понято только с учетом нашей жизни при почти уже забытом застое: отношение к Системе, компромиссу, к желанию вырваться на поверхность жизни вопреки всему, в том числе и совести, проявляет наше сегодня, как лакмусовая бумажка. Кто такие реформаторы сегодня — диссиденты или конформисты? Некоторые полагают, что благодаря перестройке, победили именно конформисты с либеральным уклоном, стеснительные конформисты, конформисты с человеческим лицом — и в их лице победила жизнь в самом широком смысле этого слова. Другие же считают, что во всем виноваты диссиденты. Хотя бы потому, что суть фигуры диссидента и того, что они (диссиденты) сделали для нашей страны, до сих пор не выяснена. Не претендуя на широкий охват проблемы, я попытаюсь сфокусироваться лишь на некоторых ее аспектах.

Чем более странный характер принимают нынешние российские реформы, чем явственнее гуляет по стране призрак национализма и сильной руки, тем чаще я вспоминаю слова узника андроповских лагерей, культуролога Вениамина Иофе (осужденного в 1965 году за участие в подпольном марксистском кружке по так называемому «технологическому делу»), слова о том, что вся нынешняя ситуация была уже проиграна, прорепетирована в России 20–25 лет назад. А полигоном для испытания тех идей, которые сегодня актуализирует российское общество, стал обыкновенный советский лагерь, куда с середины 60-х годов хлынуло несколько потоков диссидентов.

Именно они в незабвенные 60-е впервые в советской истории стали развивать, исследовать, отстаивать, грубо говоря, два комплекта идей. Идею рынка, парламентской демократии, общеевропейского образа жизни. И идею национального самостояния. Эти идеи носили, конечно, футурологический характер, о них (то есть о том невероятном будущем, которое наступит после советской власти) спорили, что называется, факультативно, ибо реальным оппонентом был репрессивный советский режим, заставлявший людей лгать, жить кого вполне естественной и удобной, кого неестественной и мучительной конформистской жизнью. И, вне своих дополнительных убеждений, диссиденты с разными прогностическими взглядами на будущее России вместе назывались правозащитниками, вместе шли в лагеря, где опять сталкивались друг с другом и опять продолжали споры, начатые на воле. Делоне, Марченко, Буковский, Синявский, Подрабинек, Осипов, Огородников, Орлов, Ковалев, Щаранский, Кузнецов... Список может быть продолжен, хотя он не так и велик. Именно этим нескольким десяткам правозащитников мы прежде всего и обязаны не «развалом СССР и потерей реальных достижений социализма» (за что их порой теперь упрекают, а некоторые из них даже сами каются), а падением «империи лжи» (используем трафаретное обозначение для той «России, которую мы потеряли») и вот почему.

Диссиденты 60–70-х, конечно, не представляли собой политическую партию, не разрабатывали подробных программ перехода от социализма к демократическому обществу; они не боролись за власть и не собирались брать эту власть впоследствии (поэтому-то бывших диссидентов так мало на сегодняшней политической арене); это были свидетели, свидетели преступления, которые не отказывались давать показания. Более того, настаивали на своих показаниях, даже если им приказывали молчать. И до них, и после свидетелей преступления было множество, вся страна видела, но именно они первыми дали показания, и режим, впервые гласно уличенный, потерял невинность. Все остальное было факультативом. Определение Сахарова «узники совести» имеет отношения скорее к мотивации, то есть объясняет, почему именно эти люди стали свидетелями. Как и близкое по смыслу определение Э. Полянского, в соответствии с которым диссидентское движение в СССР стало утверждением в обществе той «меры совести», которая предохраняет его от произвола со стороны властей. Или определение И. Мильштейна — опыт свободного существования в несвободной стране. Все эти дефиниции не более чем характеристики, оценивающие сам факт свидетельства и объясняющие его. Отчасти эти характеристики соответствуют действительности, в чем-то они неполны, но в любом случае сама функция свободных и честных свидетелей, свободных и честных именно в самом акте свидетельства (а не, скажем, в быту, где эти люди вполне могли проявлять все возможные человеческие слабости), является, на мой взгляд, основной.

Все вышесказанное не случайно. Диссиденты раздражали и до сих пор раздражают многих. Так, А. Коцюбинский в статье «Стоит ли канонизировать разрушителя?», задавшись вопросом, «почему недавнее крушение социалистической империи не привело ни к торжеству большинства диссидентских идей, ни к политическому успеху самих диссидентов», предлагает следующий ответ: «Психологический склад этих людей не позволил им проявить ту меру идеологической гибкости, которая необходима для успешной политической борьбы. Кроме того, отгороженные на протяжении долгих лет андроповской решеткой от остального общества диссиденты оказались неспособными в критический момент отыскать ни одной по-настоящему конструктивной и привлекательной программной разработки». И далее: «Движение правозащитников явилось кислотой, которая по мере возможности разъедала великую коммунистическую государственность, отнюдь не создавая при этом никаких по-настоящему прочных основ для нового, идущего ей на смену миропорядка». Поэтому-де нам и не стоит «в очередной раз канонизировать тех, кто фанатично разрушал, не имея способности ничего построить взамен».

Перед нами то, что может быть обозначено комплексом Ксантиппы, которая тоже была недовольна своим мужем Сократом, оценивая его не как философа, а как семьянина, вероятно, не самого лучшего. «Комплекс Ксантиппы» лежит в основе так называемой полемической критики. Уйти с линии атаки и рассматривать явление в боковом ракурсе. Не замечая — когда сознательно, когда неосознанно — сути, а оценивая по периферийному, не основному значению. Скажем, описывая литературное произведение, ставить в упрек брутальное поведение автора с женщинами. Или при оценке того или иного явления персонифицировать его, психологизировать, соединять с той или иной понятной политической идеей, а дальше говорить о неуемном честолюбии сторонников этой идеи, амбициях, тщеславии, компрометирующих фактах биографии. Для полемической критики такой прием — находка, он позволяет унизить, дезавуировать оппонента, выставить его в жалком или смешном виде. В ХIХ веке это называлось «переходить на личности» и считалось некорректным. Зато советская критика пользовалась этим приемом вовсю, особенно когда чувствовала свою слабость. Скажем, борясь с теми же диссидентами, выставляла их продажными корыстолюбцами, психически неуравновешенными неудачниками, морально неустойчивыми отщепенцами.

Частные обстоятельства жизни одного человека становятся, таким образом, параметрами группового психологического портрета, а избыточная, индуцированная обществом характеристика «политической деятельности» выдается за основополагающее свойство всего правозащитного движения. При всем моем уважении к диссидентскому движению 60–70-х я далек от желания возводить диссидентов в ранг святых. Более того, как людям, им вполне могли быть присуще любые человеческие чувства и слабости, которые, однако, не помешали им исполнить взятую на себя обязанность быть свидетелями. Почему именно они, а не другие стали первыми открыто давшими показания свидетелями преступлений режима, разговор особый. Но они — благодаря или вопреки своим личным качествам — разорвали заговор молчания, осуществив таким образом свою историческую миссию.

А если говорить о наиболее важных общественно-психологических характеристиках диссидентского движения, то я, пожалуй, дополнил бы определения Сахарова и Мильштейна. Правозащитники были не просто «узниками совести» (это определение является, очевидно, транскрипцией лермонтовского «невольника чести»), их движение было не только «бунтом возмущенной совести», но и, что не менее важно, бунтом индивидуализма. Бунт индивидуалистов в условиях коллективистской круговой поруки или, если вспомнить Ортегу-и-Гассета, в условиях «восстания масс». А так как тоталитаризм живет и питается только стройностью своих рядов и коллективистской корпоративностью, то появление стойких индивидуалистов оказывается для него смертельным. Свободное (индивидуалистичное) существование в несвободной стране действительно стало кислотой, которая разъела не «великую коммунистическую государственность», как полагает А. Коцюбинский, а круговую поруку лжи. Для того чтобы другие увидели, что король-то голый, мало это сказать, надо быть услышанным. Что такое пресловутые «права человека» как не юридическая формула индивидуализма? И правозащитники по большому счету только это и делали — они свидетельствовали, свидетельствовали до конца, свидетельствовали несмотря ни на что — и были услышаны. И конечно, их сажали в лагеря не за их политические убеждения или идеи (их убеждения и идеи мало кого волновали), их сжали в тюрьму как свидетелей преступления, которые отказывались молчать.

Некоторые упрекают бывших советских диссидентов в том, что их голос не слышен сегодня. Но это вовсе не потому, что они стыдливо замолчали, разочаровавшись в своей миссии, они говорят, но вместе с другими, в то время как раньше их голос был гласом вопиющего в пустыне, который — такова специфика и акустика тотального «заговора молчания» — был слышен везде. Клеймить власть за ее преступления сегодня уже не подвиг и миссия, а что-то вроде распространенной профессии репортера или депутата — перекрикивать хор, для этого нужны другие данные.

Прошло 25 лет, вместе с «империей лжи» действительно рухнула «великая коммунистическая государственность», и получившие свободу российские граждане, явно огорченные и обескураженные результатом, готовы, кажется, вернуться назад или поменять не принесшую дивидендов свободу на очередную державную или националистическую иллюзию. Демократов-рыночников все более теснят националисты-государственники, и исход этой борьбы внушает опасения. Но в том-то и дело, что вся эта ситуация была уже отрепетирована, проиграна диссидентами четверть века назад, ибо диссиденты тоже были простыми русскими людьми, только не получившими, а предоставившими свободу сами себе. И эта свобода тут же разделила их на западников-рыночников и националистов-державников. И те и другие были правозащитниками, и те и другие, как свидетели, шли в лагеря, и тут в камерных условиях ГУЛАГа продолжали спорить о том, о чем еще вчера спорила вся страна; сейчас она лишь устало прислушивается к звонким и крикливым голосам политиков.

Как убедить оппонента в своей правоте и его заблуждениях? Да ровным счетом никак. На уровне интеллектуальных рассуждений это почти невозможно. Сильные доводы были (и есть) как у тех, так и у других. Но лагерь готовил диссидентам, вместе с их факультативными идеями, нешуточное испытание самой жизнью. В лагере важным стало не убедить оппонента в правильности своих мыслей, а выжить, сохранив максимально свою целостность. И тут неожиданно выяснилось, что одни идеи, одно мировоззрение помогают перемочь, перетерпеть лагерную жизнь, а другие — только лишний груз, балласт. Как ни цепляйся за него по привычке, хочешь не хочешь, рано или поздно придется с ним расстаться.

Так и у нас, пока еще тоталитарный режим качался, все или многие считали себя демократами и рыночниками и были уверены, что стоит только построить этот пресловутый рынок и демократично избрать парламент, как замечательная европейская жизнь сама собой установится в России. Но как только выяснилось, что политическая свобода — это всего лишь отсутствие принуждения и сама по себе ничего не стоит, а по разным причинам если у нас и получится нормальная жизнь, так очень и очень не скоро, как вера в чудодействие демократии и рынка сменилась сначала апатией и разочарованием, а затем и тягой к тому, что уже известно. В некотором смысле мы все получили срок, и не на пять, семь лет, а на всю жизнь. И ведем себя точно так же, как первые диссиденты в лагере. Ибо оказалось, что длительный лагерный срок и дремучая лагерная жизнь излечивают от экономических убеждений, большинство убежденных рыночников к концу срока переставали говорить, что рынок и нормальная экономика — панацея. А вот националисты (да еще на религиозной основе, да еще с патриотическим пафосом) выходили из лагеря, только укрепившись душой и сердцем в правильности своих идей. То есть националисты в лагере становились еще большими националистами, ибо это помогало выжить, а рыночники-экономисты подчас стряхивали с себя прах экономических теорий. Лагерный пресс отжимал из души все то, что мешало выжить, все вторичное, все поверхностное, за что нельзя ухватиться в смертной тоске экзистенциальных обстоятельств.

Прогноз мрачноватый. По крайней мере для беспримесных экономистов, считающих, что экономические законы универсальны, и раз рынок перестраивает жизнь людей не только в Европе или Америке, но и в Азии (Южная Корея, Тайвань, не говоря уже о Японии), то он сам собой перестроит и русского человека. Не перестроил и не перестроит. Есть народы-трудоголики, и им нужно только не мешать, для них смысл жизни и есть жизнь. А есть народы — нет, не алкоголики, но, скажем, принципиальные идеалисты, — для которых не бытие определяет сознание, а «упоение в бою и бездны мрачной на краю». И всегда кто-то или что-то мешает. И лучше быть не первым в Риме, а равным в своей отдельно взятой деревне. И если кто-то забыл, как звучит наша долгоиграющая пластинка, мы можем поставить ее опять.

Но на самом деле все не так безнадежно. Ибо, если опять вернуться на четверть века назад, к воротам лагеря, который учил диссидентов, как свободу любить, то надо констатировать, что из него выходили не одни только националисты-патриоты, но и те, чье мировоззрение также не разрушалось, а крепло. Да, без экономических (а порой и демократических) иллюзий. Да, без твердой уверенности, как надо, зато с полной убежденностью, как не надо. Без сомнений, что экономические модели могут быть разными, но свобода не имеет цены, ибо свобода не характеристика жизни, а ее необходимое, хотя и недостаточное условие. По крайней мере для тех, кто знает, что такое несвобода.

Из двух коллизий, определяющих суть современного состояния России, одна оппозиция «рыночники—националисты» — мнимая, зато вторая «индивидуализм—коллективизм (для одних — великий и державный, для других — затхлый и убогий)» — истинная. Эту оппозицию выявили первые свободные люди советской эпохи — диссиденты 60–70-х годов, но, конечно, не разрешили ее. Однако теперь уже можно не сомневаться: так или иначе эта коллизия будет разрешена на наших глазах. Пессимизм объясним, но не обязателен.

1995


Тайное и явное


Что бы ни случилось самого ужасного или позорного со всеми нами в самое ближайшее время, мы это заслужили, но не в том банальном смысле, что за «преступлением» якобы неукоснительно следует «наказание».

Имеет смысл рассмотреть связь между кризисом российской демократии на фоне очевидной политизации российского общества и таким, казалось бы, частным явлением, как потеря влияния на общество литературы, из задушевного собеседника («читателя, советчика, врача») превратившейся в нечто специфическое, вроде семинара палеонтологов.

В качестве предварительных соображений можно заметить, что понижение общественного рейтинга литературы в постперестроечной России (помимо аспектов чисто литературной жизни, скажем, непродуманной политики «толстых» литературных журналов и издательств во время читательского бума конца 1980-х — начала 90-х) вызвано несколькими взаимосвязанными обстоятельствами социокультурного рода. Это (как неизбежный результат той же демократизации) резкое сужение области общих интересов ввиду бурной дифференциации российского общества и появления, а точнее, повышения роли интересов групповых и повышение ценности частной жизни, а также — и это, может быть, главное — возвращение целого ряда явлений из тайного, сакрального состояния в русло обыденной жизни. Наиболее очевидный пример — политика, которая за несколько лет стала вполне доступным занятием (если не времяпрепровождением) чуть ли не для любого желающего.

Однако следствием этого перехода стала любопытная особенность, а именно — у большого числа разнородных явлений исчезло одно общее измерение, которое, пока политика оставалась тайной и недоступной для рядового члена общества, присутствовало как измерение вроде бы дополнительное, факультативное, индуцированное самим опытом тоталитарного существования в тоталитарной стране. Весьма, конечно, условно его можно назвать измерением вынужденной индуцированной политизированности; мы все помним, какое облако волшебного напряжения сопровождало еще несколько лет назад не только вполне приватное чтение, скажем, Мандельштама, Бердяева или даже Достоевского (я намеренно делаю акцент на разнородных явлениях), но и, к примеру, Кьеркегора, Борхеса, текстов французских структуралистов или стихов поэтов андеграунда.

Одним из принципиальных итогов политических перемен последних лет в России стал достаточно неожиданный факт — ни один из пластов не только реальной, но и, что важнее, потаенной культуры не смог задержаться в области общих интересов, послужить питательной средой для реформируемого общества. Как выставки передвижников, эти пласты на некоторое время извлекались из-под спуда, оснащались соответствующими ореолами и эпитетами, демонстрировались как вроде бы непреходящие общественные ценности, а затем незаметно исчезали. Несколько культурных пластов, казалось бы, могли рассчитывать на то, чтобы стать фундаментом для постсоциалистического российского общества, но в результате ни один из них не смог закрепиться в уже указанной области пересечения интересов разных социальных и культурных групп.

Не претендуя на исчерпывающую полноту, перечислю некоторые из них. Прежде всего — культура и философия Серебряного века. То есть то самое хрестоматийное звено цепи, в котором и произошел разрыв с культурой прошлого и которое вполне могло бы оказаться мостом через бездну. Действительно, почему бы религиозной философии мыслителей Серебряного века, вроде бы не чуждых обществу, натужно возвращающему себя в православное русло, не стать основой «постсоветской религиозности»? Но ни Православной церкви, на глазах все более (хотя куда уж более) приобретающей державно-государственный характер, ни неофитам из разряда бывших коммунистов и «новых русских», ни обескураженной российской интеллигенции не подошло то усложнение и одновременно уточнение религиозно-философской мысли, которое содержалось в сочинениях русских мыслителей начала века. Неактуален Шестов, соляным столпом застыл Флоренский, не цитируется Федотов, нет ссылок на Розанова, прервалась фундаментальная серия «Из истории русской философской мысли». Быть умным становится немодно. Не усложнение, а упрощение, редукция, понадобились обществу; не интимность религиозного переживания и размышления, а огрубление, ритуализация и усреднение оказались привлекательными. Церковь в очередной раз упустила исторический шанс для столь необходимой реформации, «возрождение» стало синонимом унылой архаизации. В результате ни религиозный ренессанс начала века, ни литература поздних символистов, акмеистов, обэриутов и т. д. не легли камнем в основание, а только промелькнули перед торопливым объективом общественного сознания.

Несомненно, могли претендовать на большее внимание и такие два пласта скрытой от общества культуры, как эмигрантская литература и литература бывшего андеграунда. Нам еще предстоит осмыслить этот феномен — но эмигрантская литература была, как вываренная кость, высосана обществом за пару стремительных перестроечных лет и отброшена за ненадобностью. Не только эмигранты «первой волны» и эмигранты-шестидесятники (типа Василия Аксенова или Владимира Войновича) были потрачены временем с удивительной стремительностью, но и писатели явно иной культурной ориентации, скажем, Набоков (или отчасти параллельный ему Саша Соколов), не вошли в культурный обиход нового времени. Художественная новизна (которая всегда пытается настроиться на волну «шума времени») оказалась невостребованной, лишней, неактуальной; вглядываясь в будущее, общество пыталось разглядеть там только загримированное под настоящее прошлое и в очередной раз разминулось со временем.

То же самое случилось с нонконформистской литературой, которая, несмотря на поднятый шлагбаум цензуры, по сути дела, так и не смогла преодолеть барьер, отделяющий ее от широкого читателя, а только потеряла былую поддержку своих «референтных групп» в лице полуоппозиционной-полулиберальной советской интеллигенции, которая с трудно ожидаемой быстротой отвернулась от литературы в ее модернистском или постмодернистском воплощении.

Тут необходимо опять вернуться к тому утверждению, которое связывало сужение области общественных интересов (единственно способной придать тому или иному культурному жесту общественное звучание) с переходом политики (и не только политики) из тайного в явное состояние.

И здесь мы касаемся одного из наиболее интересных аспектов сегодняшней российской действительности, который состоит в замене, рокировке тайного и явного, мистического и реального. Наиболее отчетливо это проявляется в именах. Огромное количество явлений российской (бывшей советской) жизни всегда обладало реальным, общеупотребительным именем (названием, обозначением) и именем тайным (олицетворяющим что-то находящееся под видимой скорлупой, но имеющее непосредственное отношение к сути явления). Последнее предполагает тенденцию к соединению тайного и — в большинстве случаев — истинного смысла.

Изменения, произошедшие и происходящие на наших глазах, — то, что весьма неточно обозначается терминами «перестройка» и «постперестройка» и символизирует переход от одной эпохи к другой, — на самом деле проявляются в уже указанной рокировке тайного и официального имени и, одновременно, в девальвации тайного и истинного смысла явления, ибо явление в результате этой рокировки как бы выворачивается наизнанку — мякотью наружу, грубой кожей внутрь, к душе. Далеко не все имело это тайное имя, зато все существенное, благодаря российской двойственности, имело тайное значение. И отсутствие подчас соответствующей терминологии (состояние неартикулируемости) не меняет сути дела.

Наиболее очевидный пример представляет собой то, что жило сразу под двумя именами — общеупотребительным и домашним, нынешним и когда-то существовавшим, скажем Ленинград-Петербург в советскую эпоху. Ленинград был не только официальным именем города, но и реальным местом, где жили люди. Петербург был не только бывшим именем, отнятым у города революцией, но и его тайным именем, душой, чем-то, что существовало внутри Ленинграда, подразумевая его истинное лицо и значение. Петербург-Питер обозначал особый приватный, фрондерский, подчас панибратский характер взаимоотношений с историей, архитектурой, старыми названиями улиц, дореволюционными ценностями типа чести, благородства, сословных различий — то есть с высокой культурой.

Этот Петербург как бы просвечивал сквозь Ленинград, мерцал, проступал (иногда выдаваясь вперед отделкой театрального зала, в котором время изменило только герб над сценой) самим зданием, целой улицей, неумело загримированной под ленинградскую. И когда стало возможно, многим показалось совершенно естественным вернуть городу его настоящее (то есть прошлое) имя в виде жеста справедливости: Петербург стал официальным именем, и Ленинград столь же отчетливо, если не более реально, чем раньше Петербург, начал проступать сквозь новое явление. И с течением времени выяснилось, что в этой и прочих заменах потери никак не менее ощутимы (и опасны), нежели преимущества. Тайное, став явным, оказалось засвеченным, как кинопленка, и потеряло не просто очарование, но и свое тайное (читай — истинное) значение. Переименованный город не стал Петербургом, не остался Ленинградом, он превратился в нечто третье, что тут же потеряло прелесть иллюзии, миража, просвечивающего сквозь щели неточного имени, уже не имеющего прежнего смысла.

То же самое произошло и со всем неофициальным, потаенным, пока политика в самом широком смысле из тайного превращалась в явное и вполне реальное дело.

Возможно, это чисто русская особенность — тяготение к тайному, скрытому под грубыми чертами никогда в целом не принимаемой реальности. И предпочтение, которое оказывается не называемому в полный голос, а подспудному, окликаемому лишь по необходимости, — своеобразная скромность. И одновременно разрушительное стремление все тайное сделать явным, заменить тайным реальное, душой — плоть, жизнь — раем и т. д.

Эпоха перемен, или реформ, — еще один эвфемизм поры перестройки — проделала эту операцию со всем, что только поддалось этой подмене, что высвободило, отпустило свою тайную сущность, которая тут же превратилась если не в ничто, то в нечто совершенно другое, в минусе все надежды и иллюзии, а налицо лишь разочарования. Все, к чему так стремились, стало ничем — свобода, вышедшая из подполья, литература и искусство, ставшие достоянием миллионов, вдруг, спустя всего пару лет их жадного обладания, оказались совершенно ненужными, засвеченными, обмякшими, дырявыми, как прохудившаяся кастрюля.

Серебряный век, религиозный ренессанс начала ХХ века, эмигрантская и нонконформистская литература, даже XIX век и зарубежная литература и философия — вся потаенная в советское время культура, лишившись тайного измерения, вместо элитарного приобрели узкоспециальный характер, став достоянием профессионалов, а не общества. Реформируемое общество, якобы да и по существу алчущее культурного и метафизического обоснования, на свету не узнало знакомых по подпольному маскараду — и разминулось с ними не по оплошности или расточительности, или, скажем, из-за способности видеть только в полной темноте, а ввиду тех реальных разрушений, которые свет произвел с вышедшим из мрака. В некотором смысле это следствие путаницы того, что именовалось политическим, а что поэтическим на русско-советском диалекте, одно упорно принималось за другое, и общество попыталось произвести рокировку в обратную сторону.

Здесь встает неизбежный вопрос: как оценить этот процесс, каким прогностическим смысломон обладает? В конце концов, многие беды русской истории и русской жизни имели своим истоком то предпочтение, которое оказывалось вымышленному, иллюзорному, духовному (при всей разнице этих понятий в данном случае их можно поставить в один ряд) перед реальностью. Читать было интереснее, чем жить. Но общество, где большинство предпочитает жить в мечтах, а не в действительности, опасно для жизни — идеализм и мифологическое мышление жестоки ко всему, что не соответствует идеалу и расходится с мифом. Возникло ощущение, что в России наконец-то жить становится интереснее, чем читать, даже не интереснее, а важнее — реальная жизнь властно заявила о своих правах, потребовав от многих, если не ото всех, пожертвовать духовным в угоду материальному. Ну а раз так, что делать — поживем и мы в обществе, где, как во всем цивилизованном мире, культура есть удел немногих, в то время как жизнь остальных — борьба за существование плюс весь спектр развлечений, доступных в зависимости от достатка и потребностей. Делать нечего — пусть и у нас восторжествует «нормальная жизнь»: возможно, не такая интересная, зато более безопасная.

Однако при более внимательном и длительном рассмотрении все оказалось не так просто: ценность потеряло только то, что из тайного состояния перешло в явное. Но не потому, что реальность стала более ценной, а как раз наоборот — девальвации подверглось все тайное, которое на свету не сумело сохранить свой тайную или запретную сущность. Зато все запретное, отодвинутое, казалось бы, во тьму прошлого, если не небытия, опять стало приобретать статус лакомого и привлекательного. В этом, в частности, причина ностальгии по всему советскому: став опальным, оно приобрело знакомую прельстительность. А тяга к восстановлению в правах всех опороченных символов — старых имен, праздников, ритуалов, — борьба за восстановление таких государственных атрибутов, как старый флаг, герб, гимн, даже растущее на глазах криминальное сообщество (а его рост невозможен без симпатий тех, из кого рекрутируются его все новые и новые члены) и многое другое свидетельствует о том, что ничего не изменилось в том коллективном бессознательном, которое и вершит историю. Тайное все так же важнее явного, запретный плод все так же сладок, иллюзорное побеждает реальное.

Возможно, исторический инстинкт самосохранения заставил Православную церковь отказаться от введения в обиход уточняющего и побуждающего к размышлению начала, исходящего от философии Серебряного века. По той же причине обществом были отвергнута художественная новизна, в той или иной степени адекватная «шуму времени» и обладающая качеством луча прожектора. И то, что в культуре доминирует всепобеждающая пошлость, также объяснимо тем, что большинству наконец-то удалось реализовать свои тайные желания.

При всех переменах, имеющих на первый взгляд демократическую внешность, Россия остается в замкнутом круге исторических повторений, которые задаются не способом избрания парламента или президента (увы, по словам поэта, мы выбираем между «вором и кровопийцей»), а механизмом функционирования общественного сознания. Два взаимодополняющих и разрушительных процесса определяли и определяют сегодня русскую культуру — стремление к победе тайного над явным и одновременно стремление все тайное сделать явным.

Все политические последствия подобных стремлений вполне предсказуемы — мы все еще метафизическая страна и выбираем не между физиками и лириками, как думалось шестидесятникам, а между физикой и метафизикой. Метафизика кажется предпочтительней. Или, говоря словами другого поэта, «тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман». Здесь все перевернуто вверх ногами: истина, свет — темна (и не нужна), обман и иллюзия продолжают свое обольщение.

Банально повторять, что литературе пошло бы на пользу погружение во тьму: никто не выбирает тьму потому, что она тьма, тьма выбирается только в одном случае — если она кажется светом.

1995


Залог свободы

(о «чувстве вины» в России и Германии)


У этой статьи (в которой я позволю себе несколько автобиографических отступлений), как у некогда «самого верного и великого учения», — три источника, три составные части.

События после референдума, неустойчивость власти, политическая борьба, которая, с одной стороны, приобретает все более непримиримый, личностный характер, а с другой, обострилась именно потому, что реформы в России зашли в очередной тупик, затушевали объективный факт кризиса реформистского движения. А также то обстоятельство, что Россия все ближе подходит к черте, после которой возврат к прошлому будет почти неминуем. По крайней мере этот возврат настолько реален, что он постоянно обсуждается, им пугают, к нему призывают, он предстает в виде реальной альтернативы.

Hе буквальный, не дословный возврат, а новый виток — возможно, с несколько другой фразеологией, с деpжавно-националистическим душком, с клятвами верности тем же реформам на устах, но с отказом от свободы, которая свалились на голову России сверху, придавила, приняла самые уродливые формы и вызывает раздражение, как сокровище, которое ни продать, ни использовать себе во благо никак не удается, а платить по процентам надо. Слишком многих манит рабский ошейник, «сильная рука» и дармовая похлебка. Hе в коня корм, гласит пословица. Боком выходит свобода, которую получили рабы, ощущая свободу не как необходимость и ценность, без которой жить нельзя, а лишь как средство, чтобы жить лучше.

Почему так получается, почему рабская психология не исчезла в России, почему возможность возврата к тоталитаpно-деpжавному прошлому не воспринимается как катастрофа, как национальное унижение? Почему перестройка не стала прививкой против рецидива коммунизма, не выработала устойчивый иммунитет, как это произошло, скажем, в Германии, для которой фашизм — синоним ужасного сна, а его повторение труднопредставимо?

Слишком многие в России восприняли перестройку как само собой разумеющееся, как подарок, который они давно заслужили, и способ избавиться от новых угнетателей, виновных в том, что страну заставляли жить неестественной жизнью. Мол, только они, угнетатели (начальство, коммунисты, номенклатура), виноваты в том, что происходило в России на протяжении 75 лет. А мучение, терпение, фига в кармане — отпущение грехов и гарантия права на свободную и благопристойную жизнь. Каждый попытался войти в новую жизнь вместе со своим прошлым, не считая необходимым его пересматривать, не ощущая в себе ответственности за то, что происходило с ним самим и страной в целом. Так поступили многие политики, журналисты, писатели, редакторы, чиновники да и обыкновенные смертные, с которых, казалось бы, какой спрос? Hо от прошлого никуда не деться, оно, как гири, тянет назад, поневоле заставляя смотреть на все через призму собственного опыта и чувства сопричастности.

Сам я столкнулся со своим прошлым, о котором тоже стал забывать, совершенно случайно: просматривая очередной номер журнала «Звезда», неожиданно увидел свою фамилию в длинном списке (сразу не разобрал, чего именно). Источник номер один. Подряд перечислялись несколько моих романов с какими-то странными пояснениями. Оторопев, вернулся обратно — на обороте опять те же имена, те же произведения. Понял: журнал публиковал не литеpатуpно-кpитическую статью, а уголовно-политическое дело известного ленинградского диссидента (имя его слышал, но лично знаком не был) с протоколами допросов, обысков, свидетельскими показаниями, дополнениями, сделанными уже после амнистии, и т. д. Стал читать все подряд, пока не нашел первую страницу, на которой упоминалась моя фамилия. Кому не интересно узнать, как к нему относились в КГБ буквально несколько лет назад.

Документ первый —протокол изъятия книг и рукописей во время обыска. Под несколькими номерами, во вполне пристойной компании со стихами Мандельштама, Бpодского, других мэтров сам- и тамиздата перечислялись мои романы, эссе, написанные за пятнадцать лет, опубликованные в различных самиздатских альманахах, в парижском журнале «Эхо», «Литературном А-Я» и т. д. После каждого названия описание в скобках (рукопись на машинке, столько-то страниц, начинается со слов таких-то и кончается словами такими-то).

Документ второй — под теми же номерами (но без пояснений в скобках) — часть письма, отправленного следователем имярек на экспертизу управляющему местного отделения Главлита (эвфемизм для вездесущей цензуры). Hомеp письма, год, число, подпись.

Hаиболее впечатляющим был ответ: следователю имярек от управляющего отделением Главлита от такого-то числа. Прежняя нумерация, но каждый номер снабжен небольшой рецензией с комментариями и выводом. В каждом из моих романов были обнаружены выпады против советской власти, все они были полны антисоветских, антисемитских, сионистских (именно так, через запятую) и прочих высказываний, все они признавались идеологически вредными и «распространению в СССР не подлежали. Так как мне в этой экспертизе был уделен целый фрагмент, то завершался он резюме жирным шрифтом: «Сочинения Михаила Беpга распространению в СССР не подлежат». Могли бы не говорить, это я и так знал.

Последний документ был меланхоличен и поэтичен, как телеграфный стиль дождя: такого-то числа такого-то года в присутствии капитана такого-то, прапорщика такого-то, следователя такого-то во внутреннем дворе тюрьмы, Литейный, дом 4, были сожжены идеологически вредные материалы, содержащие антисоветские и антигосударственные призывы и высказывания (список прилагается). Я представил себе дождь, груду бумаги, промокшая папироса, сержант с канистрой бензина, ломкие спички.

Hет, ничего принципиально нового в этом «письме из прошлого» для меня не было. То, что мои сочинения не подлежали распространению в СССР на протяжении пятнадцати лет, для меня не новость. Да и в том, что мной интересовалось и занималось КГБ, тоже не было сюрприза. Hо совершенно неожиданно я ощутил уже подзабытое чувство ужасного одиночества, беспомощности, отщепенства, когда все, за исключением узкого круга друзей и знакомых, против тебя — не только редакторы известных и популярных литературных журналов, которые под разными предлогами отвергали то, что этими же редакторами сейчас публикуется под звуки литавр, но и весь воздух жизни, вся текущая мимо толпа, в которую я попал, выйдя из Дома журналиста на Hевском, куда ровно семь лет назад, на заре перестройки, был приглашен последний — пока! — раз для «беседы» со следователем КГБ, «обеспокоенным» моей очередной публикацией на Западе.

Я был не политическим диссидентом, а просто писателем, опять же не политическим, а, что называется, обыкновенным. Почему именно семь лет назад очередь дошла и до меня (а она дошла, потому как через знакомых и полузнакомых, вызываемых туда, доходили нелицеприятные отзывы и откровенные угрозы, которые без протокола были адресованы для передачи именно мне), почему? У КГБ были свои резоны, свой план, видно, пришел мой сpок.

Но я о письмах из прошлого. Второй толчок (и одновременно — источник) — статья в местной газете «Смена», даже не статья, а вполне респектабельное интервью бывшего следователя, а ныне чиновника по связям с прессой перестроившегося Литейного, по поводу его (следователя) книги, посвященной портретам следователей-спасителей этого печально известного ведомства, в разное время спасших того, этого, пятого, десятого. Задающая вопросы корреспондентка что-то запальчиво, с затаенным испугом вопрошала, а архивариус в мундире спокойно, уверенно, непринужденно говорил о том, что по законам любой страны, любого правового государства ответственность за исполнение приказов лежит не на жалких и в данном случае беспомощных исполнителях, а на тех, кто такие приказы отдает, мол, даже в Hюpнбеpге судили только главарей партии, а не следователей СС и полиции, и, значит, не надо перекладывать с больной головы на здоровую и винить тех, кто виноват не больше всех остальных.

Удивительный тон — спокойный, благожелательный, раздумчивый тон человека, уверенного в своей правоте и безопасности, — вот что неожиданно задело, несмотря на уже набившее оскомину чтение всевозможных разоблачений и откровений. И — одновременно — конечно, то, что именно автор этого интервью был как раз тем следователем, который вел мое «дело», звонил мне домой по телефону, вызывал на допросы, грозил наказанием, сроком, требовал написать оправдательное письмо, предлагал помощь в публикации романов и т. д.

Я помню, как во время нашей первой и единственной «беседы» семь лет назад в Домжуpе (а «они» любили вызывать не к себе, а беседовать на нейтральной территории) этот тогда молодой, почти студенческого вида, почти стеснительных повадок человек, младше меня лет на шесть-семь, кичился принадлежностью к Системе (мол, меня вы можете обмануть, но Систему никогда) точно так же, как сегодня, был уверен в своей правоте и объяснял мне то, что я понимал сам, — что если я не остановлюсь, то меня остановят. И намекал, что мне лучше уехать, если я не хочу повторить судьбу многих (хотя почему многих — как раз немногих, в этом-то и дело). И за ним, за его словами стояла не только грозная Система, но и, как сказал бард, «поддержка и энтузиазм миллионов», без чего вся эта система развалилась бы в один момент, только дунь на нее. Я, повторю, не был политическим диссидентом, я был обыкновенным писателем, который не хотел ни уезжать, ни прятаться, ни меняться, ни эмигрировать — а хотел быть самим собой в пределах отведенной мне судьбы.

Шел второй год перестройки. Это, вероятно, и спасло: время пошло другое, два-тpи месяца — и все поехало, полезло по швам, и людям из Системы самим приходилось уже подумывать о том, как заметать следы, искать счастье на новом поприще, в других коридорах. Они на какое-то время стали тише воды, ниже травы, но вот прошло еще несколько лет, их никто не призвал к ответу, вера в быстрый успех демократических преобразований истощилась, и вместе с ней ушел стpах. Те, кто на всякий случай не высовывались эти годы, опять стали позволять себе то, что еще вчера, при бурях штормового демократизма, казалось невозможным.

Последним толчком к написанию этой статьи стала публикация H. В. Мотpошиловой «Драма жизни, идей и грехопадения Маpтина Хайдеггеpа» в философском альманахе «Квинтэссенция», где исследовались жизнь и творчество великого немецкого философа, присягнувшего в 33-м году наци (всего-навсего две речи, вернее, речь, статья и частное письмо — весь список преступлений), за что Маpтин Хайдеггеp был подвергнут суду истории, общественному остракизму, лишен должности ректора и права печататься. Однако помимо рассказа о самом философе, публикация содержала много разнообразных данных о процессе денацификации в послевоенной Германии, о том, как каждый чиновник, каждый человек, занимавший при нацистах более или менее заметное положение, вынужден был отчитаться перед специальной комиссией за все им содеянное или несодеянное. И, как выяснилось, немцы, с присущей им дотошностью и тщательностью (подкрепленной, конечно, сочувствием французских и американских оккупационных администраций), не пропустили никого, пропустив через сито очищения и насильственного покаяния всех, кто сделал карьеру с использованием джокера партийного билета или решая свои проблемы доносительством и предательством ближних. Каждый такой вполне гражданский, а отнюдь не уголовный процесс оснащался огромным множеством свидетельских показаний, которые спешили дать бывшие друзья, сослуживцы или потерпевшие, все вплоть до писем, дневников, докладных записок и случайно рассказанного анекдота об этом евpейчике, помните, был у нас на кафедре, будет знать, как... — ну и т. д.

Hо ведь степень вовлеченности народа Германии в преступления фашистов была никак не больше степени вовлеченности России в преступления советской власти. И там и здесь — круговая порука, соучастие миллионов, молчаливое согласие десятков миллионов. Hо немцы нашли в себе мужество решиться на процесс денацификации, который стал дополнением к Hюpнбеpгскому процессу, а вот Россия на это не решилась. Вся перестройка шла под рефрен «Мы не будем устраивать охоту на ведьм! Мы не можем поставить страну на грань гражданской войны, открывая списки доносчиков, сексотов, добровольных помощников тайной полиции!». И у руля государства, министерств, ведомств, журналов, издательств, газет остались те же самые люди — в лучшем случае главный редактор заменялся своим заместителем, который, быстро усвоив новую фразеологию, клял коммунистов и присягал на верность демократии.

Hемцы поступили куда более последовательно и честно. И при этом мудро. Они поняли, что человеческая природа, очевидно, такова, что есть вещи, на которые самому человеку решиться намного труднее, если он это делает в одиночку, тем более, если ему это невыгодно, опасно, неинтересно и — главное — не нужно. Да, требовать публичного покаяния всех и каждого, когда действительно виноват не каждый второй, а, по сути, все общество, — бессмысленно и бесполезно. Каяться человек может только перед Богом. Hо Богу Богово, а кесарю — кесарево. Сейчас уже понятно, что у нас в России не получается именно жизнь, та самая простая, сложная, ужасная, прекрасная земная жизнь, названная в Евангелии кесаревой. И не получается потому, что грех лежит на каждой душе, грех трусости, соучастия, конформизма, предательства хотя бы только самого себя. И с грузом этого греха нет дороги не только в рай (вполне определенный, совсем не метафизический, а социальный), но и просто в обыкновенную гражданскую, частную жизнь, которая одновременно принадлежит всем и каждому в отдельности. Как легко отказались от своего прошлого, перестроились все те тысячи чиновников, депутатов, радио-, теле- и прочих журналистов, которые с тошнотворной легкостью и уверенностью в своей безнаказанности вешали тpусливо-подлую лабуду на уши своим читателям и слушателям, пока им это было выгодно, они незаметно стали другими, когда выгодно оказалось вешать на уши лабуду противоположную. Потому что ничуть не изменились: как стояли на стороне большинства, так и стоят сегодня. А немцы поняли, что именно человеческую трусость, слабость надо использовать, чтобы помочь освободиться от невыносимого груза. Очиститься, покаяться должно быть выгодно. О душе пусть думает каждый сам, а вот о служебном соответствии, о праве занимать государственные и пpочие должности можно подумать сообща. Германия прошла через принудительную чистку, когда человеку оказалось необходимо раскаяться (каждый со своей долей искренности), но дело не в искренности, а в механизме очищения: то, что человек не в состоянии сделать сам — принять рвотное, даже если его тошнит, — может и должно сделать общество.

Кто-то заметит, что сравнение с фашистской Германией не вполне корректно, что там за 22 года замарали себя одно или полтора поколения, в то время как здесь замаранные рождали замаранных в течение тpех-четыpех, если не больше, поколений. Hо что делать, если жизнь явно не получается, а поворот обратно все более и более реален?

Дело не в «правильных» экономических реформах, не в западной помощи, кредитах, законе о земле, частной собственности, не в стабильности финансов. Строить можно только на чистом месте, строить и спокойно жить (а тем более руководить государством) могут только люди с чистой совестью, для которых свобода не тяжкий груз, а необходимость. Hужно заслужить, а не получить свободу. То, как легко государственные деятели переходят из одного лагеря в другой, выбирая самый сильный именно в данный момент, неустойчивость, нестабильность общества, слабость, неуверенность демократической власти, тяготение получивших независимость республик к авторитарному способу правления, определяется нравственной слабостью общественного мнения, подавленным чувством вины слишком многих, неуверенностью в себе и той паутиной несвободы, которая окутала душу гражданина новой России. Проблема не в парламенте, спикере, президенте, Конституционном суде, а в способности освободиться от грехов прошлого и действительно начать новую жизнь, спокойную, опрятную, честную, основанную на простом факте, что уважение к другим и обществу начинается с уважения к себе. С другой стороны, всегда можно, задвинув чувство вины в самый дальний и редко открываемый ящик, попытаться в очередной раз примерить прекрасную, хрустальную, но чужую туфельку, перенимая у той же Германии внешние формы жизни и забывая, как и с каким трудом они вырабатывались. И если будет выбран именно этот вариант, то нам еще предстоит с удивлением или ужасом рассматривать кровавые мозоли, не понимая (или делая вид, что непонятно), откуда они появились.

1995


1992-й


«Не изменилось ничего, изменилось все» — такой слоган, пожалуй, мог бы победить на конкурсе девизов для Нового, 1992 года. Почти все было на месте, но застыло на низком старте тревожного и радостного ожидания. Дряхлый советский мир, сдавшийся подозрительно легко, распадался на три состояния: твердое, жидкое и газообразное. Твердое оставалось на месте, адаптируясь к изменениям посредством процедуры переименования. Жидкое было неуловимо, непонятно и текуче, как те новые понятия и слова, что буквально через несколько месяцев станут обыгрываться юмористами в миниатюрах типа: как называется место, куда удачливый брокер вложит свой ваучер, риэлтер — тампакс, а дилер — сникерс? Это казалось смешным, пока газообразное в виде неприкосновенного запаса прекраснодушных иллюзий не стало испаряться прямо на глазах.

В первые месяцы почти все верили, что стоит только воплотить в яви «цивилизованный рынок», как он, словно скатерть-самобранка, сапоги-скороходы и волшебная лампа Аладдина, сделает вежливыми продавцов и гаишников, добросовестными строителей и слесарей жэка, внимательными врачей в поликлиниках и начальство на всех уровнях, всех трудолюбивыми и если не богатыми (ведь предлагалось делить страну), то преуспевающими рантье средней руки. И вся страна, как заговоренная, повторяла заскорузлыми губами то, что слетало с уст Гайдара и его команды, азартно оснащая свою речь ликбезом экономической фразеологии в надежде, что знание терминов — приватизация, инфляция, биржа — поможет блаженной метаморфозе, способной, как и было обещано, превратить два ваучера в черную обкомовскую «Волгу», а вместо талонов и пустых прилавков увидеть лакомое сновидение изобильных и сверкающих супермакетов. Голод и надежда перемешивались в пропорциях «Кровавой Мэри», но пока крупу, масло, мыло, порошок, сигареты, не говоря о бутылке водки на нос, можно было приобрести только на талоны, выдаваемые в жилконторе.

Этих талонов не хватало. Полгода назад, за два дня до путча, я, еще не представляя, чем это для меня обернется, купил для сына щенка ризеншнауцера. А теперь полугодовалый ушастый ризен, обладая, как выяснилось, патологической ненасытностью, рос на глазах, подрагивая лапами, сидел около стола, провожая каждую ложку голодными умоляющими глазами, и я ездил на Сенную площадь, где покупал талоны на крупу, отоваривая их потом в ближайших магазинах.

Потом стали отпускать цены, сначала, кажется, на молоко и масло, через несколько месяцев на вино и сигареты. Но все эти перемены шли чередой волн, каждая из которых приносит на гребне что-то свое, — оптимисты расшифровывали мозаику как код либеральной надежды, пессимисты во всем видели знак беды. Те, чья душа была твердой и газообразной, предпочитали ждать, оставаясь на месте, пока душа не превратилась в сухой и черствый камень социальной скорби, те, у кого натура была по-комсомольски текучей и подвижной, менялись на глазах, демонстрируя чудеса метемпсихоза. Но потом все перемены, поначалу забавные (первая служба «Секс по телефону», первый секс-шоп в Москве, где, однако, романтичного мэра Гавриила Попова, автора термина «административная система», сменил его прагматичный заместитель Юрий Лужков, тут же организовавший первую ночлежку), пропитанные приторным вкусом дешевого ликера «Амаретто», бананов и запахом кофе из вакуумной упаковки, свалялись в один ком, и ком покатился, подминая под себя всех, вне зависимости от того, как быстро ты адаптировался к тому, что главным становится процесс добывания денег. Потому что, невзирая на радужную перспективу всеобщего благоденствия в будущем, выжить надо было именно сегодня — на несколько месяцев еще хватило старых запасов, тонкого подкожного жирка, китайской ветчины в ломком золоте желе и разбухшего зеленого горошка, а затем проблема, где достать деньги на жратву, встала как перпендикуляр, восстановленный из заоблачных и обетованных небес на грешную землю. Свобода действительно пришла нагой, точнее, голыми стали почти все, кто раньше не то чтобы не думал о деньгах, но знал, что в принципе прожить можно на любую зарплату. А теперь срочно надо было что-то предпринимать, меняться, стараясь не растерять слишком многое и остаться самим собой, потому что тот, кто не менялся вовсе, неизбежно становился аутсайдером и постепенно опускался на дно. Менялись все и всё, даже если ты гордо и непреклонно защищал свою родную колею, это не получалось, потому что менялись другие, которые рядом, — близкие, друзья, ландшафт души.

Потом чрезвычайно модной стала фраза: «Мы проснулись в незнакомой стране». Но это не так, не было той ночи, которая бы отделила жизнь прошлую от жизни, наступившей неожиданно, словно выпавший в мае снег. Не было ни белого дня, ни звездной ночи, был какой-то туннель: конец зимы — весна, месяца два-три, пока заходили в него, свет еще был перемешан с тьмой, блики играли на лицах, но усилием зрения еще можно было различить оттенки, а потом постепенно, как фотография в проявителе, стала проступать другая жизнь, в которой зияли дыры и лакуны, будто вместо проявителя использовали кислоту, и она выжгла почти все, к чему ты привык, зато появилось другое, к чему ты еще не знал как относиться. Деньги, презренный металл, за который якобы кто-то гибнет, но, казалось, какое это может иметь касательство к тебе, не то чтобы Диогену в бочке, но уж точно не закомплексованному материалисту, которому деньги потребны как единственное и пошлое отличие.

Первой стала исчезать дружба. Дружеские связи начали распадаться как траченая молью шаль, вынутая из бабушкиного сундука, пошла эпидемия на ссоры — без всякого видимого повода, казалось, из-за пустяка, навсегда и с непонятной легкостью расходились друзья детства и закадычные подруги, а если не расходились и продолжали по инерции встречаться, то с недоумением замечали, как это все бессмысленно — застолья, многочасовые беседы под сухонькое и водочку, даже разговоры по телефону.

Дружба и общение были инструментом самоутверждения, устойчивость куда легче обеспечивал тесный и узкий круг, а теперь этот круг уже не обеспечивал ничего, так как не мог спасти ни от голода, ни от липкого презренного чувства социальной неполноценности и того унижения, которое стало реальностью.

Мы поссорились, как эмигранты, для которых дружба — балласт, громоздкий и обременительный, отнимающий время и силы для выживания. Лишним стало и слово «как»: сравнения перестали работать, ибо то, что происходило, не имело аналогов. Мы и были теперь эмигрантами, так как эмигрировали всей страной, со всем нажитым скарбом, опытом, памятью, домами, улицами, книгами, пластинками и кинотеатрами, забрав с собой все, что смогли унести, вернее, то, что смогла вынести душа. Мы думали, что дружба — наша физиологическая особенность, неопровержимое доказательство особой, уникальной организации души, а оказалось, что она лишь следствие общественного строя и функциональна как любые другие социальные механизмы. Деньги разрушили все перегородки, которые лопнули, истаяли, будто изваянные изо льда, мир пульсирующими толчками расширился, и в нем теперь каждый спасался в одиночку, потому что деньги нельзя дарить, их можно жертвовать нищим. И они появились, но не одни. Как из-под земли возникло два типа новых людей: одни — побритые наголо или подстриженные «под бокс», в красных кашемировых пиджаках и спортивных костюмах «Adidas», громко переговариваясь, с характерной нагловатой медлительностью ели на каждом углу бананы, другие — нищие и юродивые, заполонили подземные переходы и платформы метро, обращая в пространство свою мольбу, запечатленную на картонках и синих тетрадных обложках намеренно корявым почерком, с неправдоподобными орфографическими ошибками. С каждым днем число и первых, и вторых множилось, к нищим и попрошайкам присоединились городские сумасшедшие, которых выбросили на улицу психбольницы, где их нечем было кормить; юродство расцветало множеством красноречивых оттенков, порой талантливо, как новый игровой жанр, подчас безвкусно и театрально; и уже было непонятно, где актерство, где настоящая нищета, заставляющая рыться в помойках и стоять у метро со сломанным выключателем, кружевной салфеткой и двумя алюминиевыми ложками, надеясь соблазнить ими тех, кто еще что-то покупал.

Но покупал только тот, кто раньше понял, что правила изменились — и это навсегда. Игра была та же, но шла не на фишки, а на деньги. И сказать, что в этой игре не было азарта, было бы упрощением. Однако ничто так не разделяло, как вдруг проявившееся социальное неравенство, когда у тебя есть бабки, чтобы хотя бы изредка отовариваться в появлявшихся тут и там кооперативных лавках, а твой друг продолжал жить на талоны и получаемые в университетской кассе гроши под названием «зарплата преподавателя». Или продолжал ждать, когда его сберкнижка с тремя штуками, собранными за полжизни, обрастет нулями, соответствующими этапам инфляции. Этого ждали все те, кто потом нес деньги в «Чару», кто собирал тринадцатую зарплату на свои похороны или свадьбу внука. Кто забыл или не знал, что даже у Данте между адом (куда никто не попадает случайно) и раем расположено чистилище. И по счету платят не только отрицательные герои романа «Граф Монте-Кристо», но все, от мала до велика, с чьим участием (или при молчаливом согласии) строился ад, из которого так хотелось вырваться, в качестве компенсации переболев легкой формой гриппа по имени «перестройка».

Однако сказать, что это был дурной и бессмысленный год, мог только тот, у кого не было сил воспринимать жизнь как игру, в которой можно мухлевать, а можно играть честно, то есть по правилам. А жизнь бурлила словно переперченная, подванивающая столовская солянка, где все перемешано — приезд в Москву Чака Норриса и открытие первого офиса «МММ», арендовавшего помещение у Музея Ленина, нападение на редакцию «Московского комсомольца» боевиков из «Памяти» и премьера в ЦДК фильма Говорухина «Россия, которую мы потеряли», суд над Чикатило и приз «Гаудеамусу» Додина в Лондоне как лучшему спектаклю года, как-то разом опустевшие кинотеатры и видеопрокаты, открывавшиеся в каждом ДК, фантастические очереди за бензином и цены, растущие на глазах. Я занимал очередь на бензоколонке, конец которой терялся за поворотом, и, несмотря на жару, пытался в машине писать очередную статью, потому что ни романы, ни журнал, ни издательство уже не могли прокормить. Но вот это ощущение вдруг, разом упавшей тишины и зияющего одиночества вместо шумных и веселых дружеских компаний — это ощущение весны-лета 92-го года.

Труднее было тем, кто имел что терять и выбрал люфт изменений в той, прошлой жизни, а теперь руль застопорился, а руки судорожно цеплялись за него, хотя вода уже булькала под ногами. Многие не выдерживали: мартиролог месяц от месяца полнился сверкающими именами, но ведь так почти в любой год, хотя именно в 92-м ушли Евгений Евстигнеев и Лев Гумилев, Михаил Таль и Ида Наппельбаум, Сергей Образцов и Татьяна Пельтцер. Это, так сказать, Литераторские мостки Волкова кладбища, а были еще необъятные братские могилы безымянной Пискаревки. И почти каждая смерть прочитывалась как символ. Погиб, нелепо утонул Юрис Подниекс. Слишком глубоко нырнул, а когда вышла из строя система подачи воздуха, рядом не оказалось друга. Разбился, направив машину на полосу встречного движения, Виктор Резников. Покончил с собой Юрий Карабчиевский, автор книги «Воскресение Маяковского». Я знал его и, второпях объясняя самому себе причину его решения, мог сказать только одно — он был романтик (в одном, пожалуй, слишком жестком некрологе его назвали «теплым человеком»), а этот год был безжалостен именно к «теплым людям» и разоблачал иллюзии, с которыми многие сжились, строя из мыльных пузырей, казавшихся прочнее железа, свое пристанище в этом мире. Да и литература (как и многое) пошла вразнос, как будто полетел самый главный подшипник и шарики угрожающе трещали при каждом повороте. В ежедневном режиме стала выходить смешная газета для кооператоров с претенциозным «Ъ» в конце названия и статьями, написанными словно одним и тем же автором по имени Максим Соколов, а тиражи журналов и книг падали так стремительно, что Пен-клуб опубликовал в «Литературной газете» заявление: «Если правительство и общество останутся сегодня равнодушными к судьбам литературных журналов и книгопечатания, неизбежное культурное одичание скажется на судьбах нескольких поколений и, как в пору революции 1917 года, оставит России одно будущее — ее прошлое». В том же номере «Литературки» ее главный редактор Аркадий Удальцов, реагируя на десятикратный скачок цен на бумагу, уверял, что «такого положения, как сейчас у нас, не было даже в холодные и голодные года после Октября семнадцатого». Апокалиптические настроения проявились в многочисленных статьях типа «Конец литературы», «Конец истории», в том числе, возможно, самой симптоматичной — статье Фрэнсиса Фукиямы в «Вопросах философии», где утверждалось, что с победой либерализма в России история как таковая кончилась. И вместе с ней приказала долго жить наша родная «духовка».

Это был настоящий конец эпохи, когда все кончалось и кончалось на глазах, и важно было объяснить себе и другим, почему ты оказался не среди тех, кому хорошо и кто искренне радовался переменам. Поэтому расходились не только друзья — надвое развалились МХАТ и «Таганка», затрещал ленинградский ТЮЗ, раскололись писательские и киношные союзы. Ну а то, что происходило в братских республиках, превратившихся в суверенные государства, заставляло подозревать, что спущенная сверху свобода открыла клапан скопившейся и спрессованной, как войлок, агрессивности. «Дружба между народами» оказалась фантомом, а распавшийся Союз — ящиком Пандоры: кессонная болезнь, как результат слишком стремительного подъема с глубины на поверхность, привела к тому, что, кажется, не вполне понимая зачем, сосед пошел войной на соседа, а чеченцы, к которым с семиотическим приветом от Лотмана из мирного университетского Тарту приехал генерал Дудаев, готовы уже были окончательно решить проблему «переструктурализации Северного Кавказа». 14-я армия во главе с неожиданно зарычавшим на всю страну генералом Лебедем пыталась играть роль лукавого миротворца, но никакие угрозы и доводы не смогли остановить бьющий из души гейзер злобы и желчи. Человеку, который еще вчера был советским, очень хотелось убивать и причинять боль. И с этим ничего нельзя было поделать, кроме как ждать, пока бумеранг жестокости вернется к нему самому и тем, возможно, образумит. Что произошло? Одни полагали, что все дело в «пропущенной» мировой войне, вместо которой была «холодная война». А другие считали, что человек (любой человек) — говно, мразь и продажная сука, и не свобода ему нужна, а оковы, как для буйного сумасшедшего, как, впрочем, и народу-богоносцу потребен не парламент и рынок, а кнут, Сталин и КГБ. Одни разочаровывались в русском человеке, другие в homo sapiens как таковом, но именно в 92-м Россия получила срочную телеграмму от Мальтуса: «Жду. Верю. Мысленно с вами».


Критика. Рецензии


Олитературенная жизнь


Есть два распространенных типа писателя. Первый — блестящий стилист со своим уникальным и неповторимым языком, подчас самородок, который, однако, в обыкновенной беседе не умеет связать двух слов, порет какую-то чушь, никак не может справиться с этими вечными «так сказать» и «значит». И, если судить по его бессвязной устной речи, трудно поверить, что в своем творчестве он обходится без посторонней поддержки. О таких обычно говорят — «писатель Божьей милостью».

Второй тип автора — его антипод. Он блестящий рассказчик, язвительный, остроумный, чудесный собеседник, может при случае написать неглупую и интересную статью — но только садится за «прозу», как тут же становится угловатым, многословным, многозначительным и вопиюще унылым.

Эти два типа иллюстрируют достаточно банальную мысль о разнице между литературой и жизнью, которые подчиняются разным законам и требуют принципиально разных способностей.

Однако особенностью нашего литературного процесса и является постоянное возвращение к одним и тем же проблемам, как бы не учитывающим то обстоятельство, что многие из этих проблем уже давным-давно решены. Ситуация напоминает попытку взломать, открыть с помощью уникальной отмычки уже открытую дверь. Наша отставшая по крайней мере на полвека литературная критика все еще не в состоянии найти систему более или менее устойчивых понятий и критериев, способных адекватно оценить ту действительно оригинальную ситуацию, когда на одних и тех же страницах появляются произведения, принадлежащие авторам не только разных поколений, но и принципиально различных эстетических направлений. И вместо того чтобы попытаться выработать (позволю себе такое сравнение) систему дорожного движения с определением конкретного места и для велосипедов, и для скоростных автомобилей, литературный критик уподобляется регулировщику, который машет своим жезлом, отдавая приказания малопонятные как транспортным средствам (писателям), так и обыкновенным пешеходам (читателям). Говорящие о современной литературе слишком быстро переходят на полемический тон, наслаждаются собственным сарказмом и, вместо того чтобы разбираться в сути дела, занимаются выяснением личных отношений. Или отношений между двумя поколениями. Или политическими пристрастиями оппонента.

Примером может служить полемика между Э. Лимоновым и А. Кабаковым, с которой нас познакомили «Московские новости», опубликовав очередную «пощечину, вызов общественному мнению» Лимонова с характерным названием «Лимонка» и не менее характерным подзаголовком — «Швырнуть в “интеллигенцию”». И ответ ему Кабакова «Подросток Савенко и другие подростки».

Ответ, конечно, интересней «вызова» хотя бы потому, что в нем присутствует попытка анализа, в то время как «пощечина» и есть пощечина — ее цель одна: ударить побольнее и спровоцировать реакцию. А именно упрекнуть интеллигенцию, почему она вместо того, чтобы с автоматом в руках искать приключений, тихо и спокойно сидит за своими письменными столами. Цель достигнута — Кабаков вполне серьезно отвечает, пытаясь воедино связать такие разноречивые, разноприродные понятия, как «политические пристрастия автора» и особенности его «литературного дарования». И одновременно, явно становясь менее убедительным, старается подверстать конкретного оппонента к разряду неприятного ему литературного направления, цель которого — «ниспровержение, поношение и доуничтожение мифических шестидесятников; объяснение, почему хорош постмодерн как всесильный, потому что верный; анафема проповедничеству как безумию, бесчестию и бессовестности традиционной литературы; очередная тризна по как бы похороненной русской — чего уж вожжаться только с советской?! — литературе» (последний пассаж, конечно, предназначен уже не Лимонову, который, как русский патриот, теперь уже против русской литературы ничего и никогда, а, вероятно, Виктору Ерофееву с его знаменитыми «Поминками по советской литературе»).

Но давайте разберемся по порядку. Вот как Кабаков описывает литературную биографию своего оппонента. «Автор, прославившийся грустной историей русского поэта в Нью-Йорке, историей абсолютно романтической и при этом вполне традиционной по литературному исполнению — с узнаваемыми прототипами героев, с весьма тонко, по классическим правилам прописанной психологией; написавший несколько уж совсем биографических повестей — отчасти в традициях классического, отчасти “грязного”, а отчасти и социалистического реализма; активно работающий во вполне внятной, конкретной политической журналистике...»

Цель этого пассажа и последующих комментариев очевидна — полемически принизить оппонента, привязав его, с одной стороны, к романтической «буре и натиску», а с другой — к неизжитому комплексу подростковой неполноценности, который-то и заставляет метаться автора с автоматом в руках от одной горячей точки к другой. Кстати, неизжитая подростковость, незрелость есть для Кабакова вообще отличительная особенность «другой, новой, постмодернистской, концептуалистской» (называют ее по-разному) литературы, которая ведет борьбу с шестидесятниками (а сочувствие Кабакова последним очевидно).

Оговорюсь, что в литературной борьбе двух разных направлений нет ничего ужасного. Литературная борьба, даже полемически заостренная, помогает порой выяснять, выявлять реальные литературные особенности и отличия, уточнять понятия, способствуя более правильному пониманию как сущности литературы, так и обстоятельству, чрезвычайно важному для литературного процесса, — а именно как время изменяет способ прочтения и отношение к произведению, еще вчера зачитанному до дыр, а сегодня пылящемуся на полках и мало кому интересному.

Да, шестидесятники сыграли огромную и до сих пор непроясненную роль в развитии советской литературы. Просветители в условиях «полного затемнения». Они попытались рассказать читателю-современнику правду о нем самом, будучи поставленными в достаточно жесткие цензурные рамки, которые поневоле делали эту правду усеченной, неполной, в результате чего эта правда-реальность становилась намеком на реальность. Но и за этот намек читатель-современник был признателен автору. Если говорить о некоем типичном шестидесятнике (которого реально вприроде, конечно, не существует), то он взял на себя исторически важную миссию — вернуть литературе право на описание простого человека и простой частной жизни. В условиях, когда государство пыталось заменить собой все, в том числе мысли и чувства обывателя, возвращение в литературу простого, негероического существования казалось (да и было по существу) несомненным литературным достижением, способствующим развитию столь ущемленного чувства ценности частной жизни.

Но, конечно, шестидесятничество (как, впрочем, и новая литература) не было ни кастой, ни сектой, было разнородно и разноречиво. Скажем, Фазиля Искандера, на прозаическом слове которого благотворно сказался речевой сдвиг Платонова, и Андрея Битова с его способностью так описывать любую мелочь, что она казалась ловушкой для времени, прочло и следующее за ними поколение. В то время как многие другие, честные, добросовестные, но не забывающие о необходимом компромиссе шестидесятники (как и их многочисленные последователи) принадлежат только истории литературы, хотя ввиду особой литературной и общественной ситуации занимают — скажу осторожно — не вполне определенное место в современной литературе.

То, что мы называем «новой литературой» (которая, конечно, шире постмодернизма), отличается от литературы шестидесятников своей раздражающей многих «нетенденциозностью», «литературностью», отказом не, как упрекают, от истины, а признанием многовариантости истины или истин, которые, как и выражающие их языки, сосуществуют, ни в коем случае не подменяя друг друга. Мне трудно согласиться с утверждением Кабакова, что «новую литературу» (или — в его терминологии — постмодернизм) можно свести к голому приему, к перебору «скрытых цитат, парафразов и стилизаций», к разъедающей реальность иронии, «к замене иерархии ценностей каталогом». Не случайно тех, кого теперь именуют «чернушниками» или «концептуалистами» (что опять же не одно и то же), в отличие от многих шестидесятников-правдолюбцев, отличала в застойное время куда более четкая гражданская позиция. Те, кого Кабаков в полемическом запале обвиняет в «неумении жить и писать всерьез», как и в «безрассудном, униженном уважении политики, политиков и командиров» (здесь, думаю, Кабакова подвело желание представить Лимонова в качестве типичного героя отрицаемого им направления, что, конечно, не так), были настолько серьезны в своем отношении как к литературе, так и к жизни, что многих из них правильнее было бы обвинить в излишнем максимализме, принципиальном неумении идти на компромисс, нежели в соглашательстве. «Восьмидесятников» в отличие от шестидесятников хронически не печатали, а их гражданская стойкость стоила многим из них очень дорого. Мне кажется, заблуждение Кабакова зиждется на попытках вычленить из литературного произведения жизненную установку, а это вопиющая ошибка — жизнь и литература несомненно взаимосвязаны, но не однозначно.

И здесь пора опять вернуться к Лимонову, и не только в качестве примера дифференциации общественной и литературной позиции.

Лимонов без преувеличения большой писатель хотя бы потому, что ему удалось то, что удается раз если не в сто лет, то по крайней мере раз за тот весьма неуловимый период времени, когда жизнь, внешне оставаясь вроде бы такой же, как вчера, начинает почти незаметно меняться, меняться, а потом вдруг оборачивается новой эпохой. Лимонов вывел на сцену действительно нового героя и новый тип автора-повествователя. Подчеркну, что имею в виду именно связку «герой—повествователь». И их отличительное свойство — принципиальное неблагородство. Это не просто хрестоматийный, правоверный бунтарь и последовательный эксцентрик. Сравнение с романтической установкой Максима Горького, которое приводит Кабаков, мне кажется неточным. Если проводить аналогию с прошлым веком, то уместней вспомнить не романтическую (всегда благородную, овеянную пафосом противостояния творца и толпы), а галантерейную литературу. То, что начал Бенедиктов (и его эпигоны) и продолжил Северянин. И что в нашем веке обернулось новым реальным героем нашего времени и имеет отчетливую люмпен-пролетарскую окраску.

«Русская литература — как животворение — отнюдь не всегда озвучивала души только благородные и возвышенные, наблюдательные и чувствительные, но сам автор “русской литературы” обязан был быть благородным. Для многих творчество становилось преградой наоборот: в литературу могли войти только те, у кого дух был высокого и стройного роста. Все мелкотравчатое шло рядом, мимо, проходило сквозь поэзию, как игла сквозь воду, не оставляя следа. А ваши тексты пытаются “вочеловечить” душу поэтически “мелкого” человечка, что-то среднее между кретином и педерастом», — я позволил себе процитировать отрывок своего же письма пятнадцатилетней давности другому писателю — скончавшемуся в 1981 году, Евгению Харитонову.

Но появление здесь этого имени не случайно. И Харитонов, и Лимонов, и Вик. Ерофеев первыми ввели в пантеон русских литературных героев принципиально новый тип — героя с неблагородным поведением, которое оценивалось повествователем не столько как положительное, сколько как «само собой разумеющееся». И в этом отличие не только от раннего Горького, но и от всей романтической традиции, для которой характерен как раз «высокий герой», чудак, экзотическая личность, но его конфликт с обществом всегда рассматривался в масштабе ценностей высокой романтической традиции. Оппозиция «высокое—низкое» разрешалась, конечно, в пользу первого, в то время как в нашем случае «высокого», привычной системы ценностей либо совсем не существует, либо она сдвинута относительно своих привычных соответствий. Мало того, что новый герой — это «маленький человек» не в униженном, а в бунтующем состоянии, сама проза — не что иное, как рассказ «маленького неблагородного человека», под которого стилизует свою прозу автор.

Но — именно стилизует. То есть между героем (а также его двойником-рассказчиком) и реальным автором не просто существует дистанция, герой и автор принадлежат разным мирам: один — миру литературы, другой — жизни как таковой. Они могут быть похожи при невнимательном взгляде (Лимонов), могут вопиюще не совпадать (Ерофеев и Харитонов), но, конечно, подчиняются разным законам существования. И то, что Кабаков не отличает одного от другого, не делает чести его наблюдательности. Герой романа «Это я, Эдичка» и герои рассказов Харитонова типологически схожи, но между Лимоновым и Харитоновым нет ничего общего.

Формула Лимонова-человека, его сознательно построенный имидж, просты. Как магнитная стрелка тяготеет к полюсу, так Лимонов всегда стремился к скандалу. Всюду оказываясь в положении «против». Против общего мнения, против сияющего мнения большинства. Если все вокруг «за», то он всегда против. Так было в послевоенном Харькове, где он был полублатным и одновременно начинающим поэтом; потом в Москве, где, став поэтом, «широко известным в узких кругах», зарабатывал себе на жизнь шитьем брюк; в Америке, куда отправился за славой, думается, несколько иной, чем в конце концов заработал; в Париже, где играл роль затворника, и теперь в Москве.

Есть в Лимонове своеобразный талант — всегда быть антифлюгером. Или флюгером наоборот — флюгером, указывающим на меньшинство. Все — по ветру, он — против шерсти. Когда все за коммунистов, то он — диссидент; все вокруг богатые — он, не скрывая зависти, — за бедных; русский писатель традиционно благороден — он уверяет, что готов подставить задницу любому негру, только заплати; русская литература «самая духовная» — вот вам моя мерзкая плоть. А если все за демократов, то он, конечно, за гэкачепистов. Потому что всегда точно находил правило, чтобы стать из него исключением.

Кстати говоря, его письмо в «Московские новости» — весьма характерный симптом, указывающий на то, что чутье Лимонову не изменяет. Он просто почувствовал, что неожиданно оказался в той стороне, за которой растущая на глазах сила, и если завтра национал-коммунисты придут к власти, можно не сомневаться, Лимонов еще раз продемонстрирует способность к перверсии.

Но даже если бы все творчество и жизнь Лимонова можно было бы свести к почти механически выстроенной позиции протеста-инверсии, уже этого было бы много, ибо обладать свойством антифлюгера, всегда противостоять штампу общего места — дар немалый. Но Лимонову в «Эдичке» удалось большее: он сумел угадать, увидеть и воплотить в образе бесконечно живого, бесконечно отвратительного — настоящего нового героя нашего времени, у которого под маской наигранного грубого цинизма и напускного эгоизма скрывается не лебяжий пух трепетной, доброй и обиженной души, а подлинный эгоцентризм, высшей пробы цинизм и хитрый прищур ловкого и холодного игрока. Лимонов (как, впрочем, и Ерофеев, и Харитонов, при всех их отличиях) одним из первых обнаружил и достоверно описал тип не лишенного обаяния негодяя, артистичного хама, физиологически точного эгоцентрика, которого автор не только не осуждает, а искренне, откровенно и восхищенно любит. Как самого себя.

Конечно, вокруг нас огромное число честных и порядочных писателей, озабоченных общественными проблемами и изображающих вполне нормальных, здоровых и вызывающих сочувствие персонажей. А вот герой Лимонова не вызывает сочувствия и открыт для любых упреков, кроме, пожалуй, одного — в этом герое действительно угадана не просто редкая эксцентричная личность, а массовый тип, который, как в песне Гребенщикова, «сотрет нас с лица земли».

Даже в лучших своих вещах Лимонов удивительно однообразен (в нелучших, нехарактерных — он попросту неинтересен). Один и тот же прием — назойливого саморазоблачения и постоянного переименовывания окружающих и привычных предметов и понятий в соответствии с ненормативной лексикой. И за всем этим поза любующегося собой автора. Но, думается, «Эдичка» останется и займет свое место где-то рядом с Гумбертом Набокова, Маллоем Беккета и даже Печориным.

Явление Лимонова не случай, оно — симптоматично. И не только для русской литературы, но и для жизни России в последней четверти ХХ века. И здесь встает неизбежный вопрос о том, что и зачем делает литература в нашем мире? Должен ли писатель рассказывать поучительные истории, обращаясь с читателем как воспитатель с учеником, или довольно, «что болезнь указана, а как ее излечить — это уж Бог знает!»? Всем в жизни хочется добра, покоя, любви, но должна ли литература превращаться в проповедь добра или в литературе ценно именно свидетельствование? Скорее всего, нужно и то, и другое, и третье (чту не названо, так как определение «смысла литературы» так же трудно, как определение смысла жизни, хотя их «смысл» и «цель» порой не совпадают). А точнее, не нужно — а будет и то, и другое, и третье, потому что было всегда.

Здесь имеет смысл вернуться к противостоянию литературы «восьмидесятников» (которых на самом деле нельзя сводить ни к концептуализму, ни к постмодернизму, ни к нагловатой исповедальности так называемых «чернушников» — слишком разнятся и судьбы, и литературные пристрастия) и шестидесятников. Я позволю себе процитировать Александра Гениса из беседы, опубликованной в 7-м номере «Вестника новой литературы». Говоря о проблемах современной русской литературы и о подчас невидимых границах, на которые она разделена, он, в частности, сказал: «Что же это за граница — между двумя поколениями? Я представляю себе, что происходит очередная схватка между “отцами” и “детьми”. Но на этот раз она протекает в особо запутанной ситуации, поскольку “отцы” существуют на культурной арене уже по крайней мере лет тридцать: это шестидесятники, который шли к власти долго, мучительно, страдая, и поэтому им особенно трудно с ней расставаться. Беда в том, что шестидесятники как литературное поколение — одно из самых долгих за всю историю русской литературы, потому что это — поколение, определившее всю эстетику на тридцать лет. И это, конечно, очень много. То есть, в принципе, шестидесятники — это шишковы, которые “засиделись”. Я хочу сказать, что сейчас трагедия шестидесятнической культуры заключается в том, что она перезрела».

1994


Мы рождены, чтоб Кафку сделать былью


«Я не верю, будто есть люди, чье внутреннее состояние подобно моему, тем не менее я могу представить себе таких людей, но чтобы вокруг их головы все время летал, как вокруг моей, незримый ворон, этого я себе даже представить не могу».

Этой многозначительной цитатой из «Дневников» Ф. Кафки начинается книга, о которой можно было только мечтать в застойные времена. Дарел Шарп «Незримый ворон. Конфликт и Трансформация в жизни Франца Кафки». Перевод работы известного канадского психоаналитика юнгианского направления вышел в серии «Библиотека аналитической психологии» и представляет нам «жизнь и сновидения» одного из самых мрачных и симптоматичных писателей ХХ века.

Говорят, что однажды Томас Манн дал книгу Кафки Альберту Эйнштейну, который вернул ее, сопроводив таким замечанием: «Я не смог прочитать ее, ум человека недостаточно к этому готов». Эйнджел Флорес, редактор сборника критических очерков «Проблема Кафки», приводя данный анекдот, замечает: «Если Эйнштейн считает, что Кафка недоступен его пониманию, тогда он — единственный человек, признавший это. Почти каждый, кому доводилось читать Кафку, не говоря уже о тех, кто не читал его, не имеет и тени сомнения в том, что он вполне понимает Кафку, и более того, только он и понимает его».

В некотором смысле биография писателя банальна и бедна событиями. Автор «Метаморфоз» родился в 1883 году в Праге в семье богатого чешского торговца, а умер в 1924 году в возрасте 40 лет от туберкулеза. В 1906 году двадцатитрехлетний Кафка получил в Пражском университете степень доктора юридических наук. Он изучал право не по склонности души, а потому, что оно было связано с «минимально фиксированной целью, или максимальным выбором целей» (как утверждал друг и биограф писателя Макс Брод). Кафка не собирался работать адвокатом и никогда не работал им. Единственным его желанием было сочинять. Он поступает на работу в Институт страхования рабочих от несчастных случаев в Королевстве Богемия, занимая одну и ту же должность более двенадцати лет, и одновременно пишет. Романы «Америка», «Суд», Замок», оставшиеся в той или иной мере незавершенными, множество рассказов и фрагментов повестей, а также «Дневники». По мнению Дарела Шарпа, «все написанное им, и особенно “Дневники”, — это рассказ о его стремлении справиться не только с конечными тайнами бытия, но и с основными реальностями повседневной жизни».

Несколько выдержек из «Дневников» дают представление о том, какие именно «реальности повседневной жизни» не давали покоя писателю и в конце концов погубили его.

Во-первых, неумение совместить «две профессии, которые никогда не смогут ужиться друг с другом».

«Мне совершенно ясно, что я просто не в состоянии что-либо делать, пока не освобожусь от своей службы: дело заключается лишь в моей возможности максимально долго держать голову так высоко, чтобы не утонуть»1.

«Малейшее счастье, доставляемое одной из них, оборачивается большим несчастьем в другой. Если я вечером написал что-то хорошее, то на следующий день на службе весь горю и ничего не могу довести до конца. Эти метания из стороны в сторону становятся все более мучительными. На службе я внешне выполняю свои обязанности, но лишь внешне, формально, а не внутренне, и каждая невыполненная внутренняя обязанность превращается в несчастье, которое потом уже не покидает меня»2. Конечно, то, что мучает молодого автора, можно обозначить как «проблему выбора», но так ли это?

Вторая проблема обозначается Дарелом Шарпом как «женщины и брак». Кафка без труда устанавливал с ними дружеские отношения, об институте брака был самого высокого мнения, за исключением одного момента, который обозначался им так: «Коитус как кара за счастье быть вместе». Его тянуло к женщинам, но он полагал, что в их теле заключена ловушка, опасная для жизни.

«За исключением времени, проведенного в Цукмантеле, у меня никогда не было интимных отношений с женщинами. Да еще, пожалуй, встреча со швейцарской девушкой в Риве. Первая предстала женщиной, а я был несведущ; вторая была ребенком, я же оказался в полном замешательстве»3.

«Я нарочно хожу по улицам, где есть проститутки. Когда я прохожу мимо них, меня возбуждает эта далекая, но тем не менее существующая возможность пойти с одной из них»4.

В течение пяти лет Кафка балансировал на грани брака с молодой балериной Фелицией Бауэр. Их связь прервалась по инициативе Кафки в декабре 1917 года, когда ему поставили диагноз туберкулезного заболевания.

Еще два года ушло на душевные искания, связанные с возможностью совместной жизни с Миленой Есенской, которая перевела на чешский язык первые рассказы Кафки. В действительности им удалось встретиться лишь дважды, зато Кафка написал ей «множество писем, проникнутых чувствами отчаянья, блаженства, самоуничижения и самобичевания». По мнению Макса Брода, эту переписку можно назвать «самыми значительными любовными письмами всех времен». Я бы добавил — и самыми бесплодными.

И лишь на последнем году своей жизни Кафке удалось в какой-то степени обрести удовлетворение от совместной жизни с женщиной. Ею оказалась Дора Димант, девушка почти вдвое моложе его, с которой он познакомился летом 1923 года на прибалтийском курорте Мюрице. Очарованный ею, он вернулся в Прагу, оборвал все связи и отправился жить с Дорой в Берлин. Она находилась рядом с ним, когда он, окончательно сломленный болезнью, умер 3 июня 1924 года.

Нашел ли он именно ту страшную ловушку, которая прельстила его и погубила, почему ощущение предначертанности буквально пронизывало биографию писателя?

По мнению Дарела Шарпа, Франц Кафка, большую часть жизни проживший «условно», так и не разрешив конфликта между требованиями внутреннего мира и его устремлениями во внешней реальности, стал предшественником века не только как писатель, но и как пациент психоаналитика. Его невроз, сама «условная жизнь» как аспект проблемы «вечного ребенка», был и остается неврозом нашего века. Этот невроз универсален и присущ не только творческим натурам, но, анализируя сны, дневниковые записи, отрывки из писем и прозаических произведений писателя, Дарел Шарп рисует портрет кошмара творческого человека, который мучился так же, как многие до и после него, однако при этом оказался одним из немногих, кто смог хотя бы отчасти найти для своего кошмара словесное выражение.


1 Цит. по: Шарп Д. Незримый ворон. Воронеж, 1994. С. 12–13.

2 Там же. С. 13.

3 Там же. С. 15.

4 Там же. С. 15.

1994




«Выбор народа», или смена литературной эпохи


Знаком возвращения литературы к нормальному состоянию станет грядущая замена «толстых» государственных литературных журналов множеством альманахов, частных и специальных журналов и изданий, через которые и пойдет литературный процесс. «Норма» — достаточно кислая перспектива для тех, кто привык или рассчитывал «жить с литературы»: трудно ожидать, что новые альманахи или журналы будут платить «советские» гонорары даже самым интересным для них авторам. Более того, сами эти частные журналы и альманахи будут быстро возникать и так же быстро исчезать — резоны рынка, спроса и предложения, книгоиздательские основания будут определять жизнестойкость тех или иных новых изданий. Но все значительное — не для государственной литературы или обобщенного «хорошего» вкуса, а для той или иной читательской аудитории, — скорее всего, не останется незамеченным, как это происходило в ХIХ веке или происходит сейчас, скажем, в западноевропейских литературах.

И как бы ни боролась «демократическая общественность» за поддержку и субсидии бывшим флагманам советской литературы — «Новому миру», «Октябрю», «Знамени», «Дружбе народов» и иже с ними, «толстые» журналы, получая все уменьшающуюся поддержку государства, обречены и умирают постепенно, от полугодия к полугодию снижая тиражи. Читатель их не выписывает, по разнарядке их получают библиотеки (интересно бы узнать, продолжают ли воинские библиотеки получать «Новый мир» и «Знамя»?), но, как полагает И. Шевелев в своей статье «Жизнь после смерти», «толстым» журналам «летального исхода не избежать ни с какими спонсорами: исчезает их социальная востребованность».

Но чем плохи «толстые» журналы, ведь сейчас на их страницах можно увидеть не только столь любезных сердцу главных редакторов шестидесятников и их последователей, но и еще вчера запрещенный и непредставимый в «хорошем обществе» постмодернизм и авангард, а то и какой-нибудь забубенный переводной триллер? А. Курчаткин соседствует с Вик. Ерофеевым, Б. Ахмадулина с Д. А. Приговым, Стивен Кинг с Мариной Цветаевой, Ю. Лотман с Ю. Алешковским и т. д. Все «толстые» журналы очень похожи, можно сменить голубую обложку «Нового мира» на белую «Октября» или «Знамени», и ничего не подозревающий читатель не заметит подмены — так они неразличимо одинаковы. Здесь есть все на любой вкус — и фирменное горячее блюдо традиционного психологического романа, и горький перчик авангарда, и «клюква с клубничкой» на сладкое. «Толстый» журнал нашего времени представляет собой своеобразный концерт по заявкам — только не слушателей, а читателей: для студента-филолога К. из Петербурга, для механизатора машинного доения Б., село Красные Горки, для литературоведа С. из старинного русского города Пскова, для матери троих детей, домохозяйки Татьяны Ильиничны Х., недавно перебравшейся из Баку в столицу.

Не литературный, а живописный аналог концерта по заявкам недавно был представлен в Москве на выставке в Центре современного искусства, где демонстрировался остроумный художественный проект известных художников-концептуалистов Виталия Комара и Александра Меламида. Экспонировалось картина «Выбор народа», произведение, созданное на основе опроса общественного мнения. «Выбор народа» — откровенный китч размером с экран телевизора (любимый для большинства респондентов размер живописного полотна), где легко угадывается знакомый до боли среднерусский пейзаж с задумчивой речкой, леском на горизонте, бурым мишкой на поляне, елочкой на переднем плане, под которой сидит Иисус Христос, а рядом играют дети, будто сошедшие со страниц Самуила Маршака или Сергея Михалкова. Развешанные вокруг картины на стендах диаграммы, графики, таблицы, опросные листы должны убедить, что все сделано в соответствии с мнением 1001 респондента, которым были заданы 38 вопросов. О размере картины (габариты телевизора), о предпочтительной технике исполнения (реалистические, близкие к фотоизображению), о любимом художнике (конечно, Репин) и т. д.

Понятно, «Выбор народа» — остроумная пародия на «универсальную» картину, якобы удовлетворяющую среднестатистическому вкусу. Но в том-то и дело, что этого среднестатистического вкуса нет и никогда не было. Был «госзаказ», был «соцзаказ», была государственная «советская» литература и искусство, которые и отстаивали один большой стиль, иначе называемый «хорошим вкусом». Теперь бывшие государственные журналы (а они все равно государственные, хотя все или большинство из них украсили себя эпитетом «независимый», продолжая при этом существовать на субсидии) воспроизводят литературный аналог «Выбора народа». «Литература для всех», «литература на любой вкус», своеобразный универсальный магазин; однако литература — не супермакет, важно не разнообразие ассортимента, а его культурная (литературная, художественная) функциональность. И то, что не менее важно, — контекст. То есть фон, воздух, почва, наконец, из которой и появляется литература как таковая.

«Толстые» государственные журналы потеряли почву под ногами и поэтому обречены, новые журналы или альманахи будут вынуждены искать эту почву, свою и только свою читательскую аудиторию, зыбкую, невыявленную, непонятную, не поддающуюся даже методу проб и ошибок. А успеют ли найти или литература еще раньше забудет о читателе, как сейчас забыла о писателе, это — как Бог даст.

1994




ДРУГОЙ БРОДСКИЙ

Предвестьем льгот приходит гений

и гнетом мстит за свой уход.

Пастернак


Что именно гнетет тех, от кого ушел гений, если, конечно, они и раньше не сомневались в природе его таланта? В равной степени хрестоматийное и столь же реальное физическое давление вдруг возникающей пустоты, исчезновение связи времен и почти неизбежная, по крайней мере у нас в России, канонизация. То есть то упрощение восприятия, когда вместо сложного и прекрасного именно своей противоречивостью появляется грубо раскрашенная схема, памятник, которым, конечно, куда проще манипулировать. Его легче поставить визави или обнять (увы, он уже не запротестует), на памятник можно опереться, а на его пьедестале нетрудно отыскать место и для себя. Вряд ли стоит сомневаться, что в самое ближайшее время мы будем ознакомлены с разнообразными вариациями темы «Бродский и я» — это не столь дурно, сколь естественно.

Но Бродский не случайно не приехал в Россию, не случайно много раз повторял, что «пошлость человеческого сердца безгранична», ибо имел основания опасаться этой пошлости. В том числе самых страшных, хотя и естественных ее разновидностей — пошлости искренней, пафоса из самых лучших побуждений, любви, затуманивающей взор. Боялся хотя бы потому, что любого настоящего поэта обуревает жажда точности — слова, жеста, эха, отклика. Впрочем, Бродский, вероятно, отчетливо понимал и другое — в России нового времени, несмотря на многочисленные издания его стихов и бурно прокламируемую любовь к ним, для него, такого, каким он себя ощущал, уже нет места. А быть другим, более соответствующим ожиданиям, — не мог или не хотел.

Но Бродскому, особенно после Нобелевской премии, было тяжело прежде всего с самим собой. Возможно, именно этот конфликт был для него самым мучительным.

Надо ли говорить, что далеко не всякий конфликт, который порождает поэт, бесплоден. Само появление поэта, неотделимого от новой, рождаемой им просодии, нового способа артикуляции того «шума времени», что синхронен ему, становится источником целого ряда конфликтов, разрешая которые поэт обретает свою судьбу.

И только неразрешимые, неснимаемые конфликты приобретают характер преграды, преодолеть которую поэт не в состоянии.

Биография Бродского почти с самого начала воспринималась окружающими как судьба, то есть цепь отнюдь не случайных событий, последовательность которых, при ретроспективном взгляде, кажется уже неизменной. Наверное, по поводу любого настоящего поэта можно сказать, что его судьба — нечто вроде акустической системы, способной транслировать, усиливать, доводить до понимания читателя стихи как таковые. Тем более если речь идет о Бродском, поэте, долгое время лишенном возможности публиковать свои стихи на родине. Как мы помним, у нас стихи Бродского были напечатаны только после получения им Нобелевской премии в 1987 году, после того, как в Америке Бродский стал поэтом-лауреатом, то есть после того, как обрел всевозможные регалии славы.

Но одним из самых известных русских поэтов Бродский был уже на момент вынужденной эмиграции в 1972 году. Для того чтобы его стихи распространялись в самиздате, для того чтобы его книги стали выходить за границей, чтобы к ним было привлечено внимание лучших переводчиков, самых известных западных славистов, общественных деятелей и литераторов, необходимо было стать известным на родине. Даже не просто известным — несмотря на то, что не только стихи, само имя Бродского упоминалось только в нескольких фельетонах в связи с уголовным процессом по обвинению его в тунеядстве, — о Бродском как о первом поэте России заговорили задолго до его отъезда в Америку.

Стихи и судьба шли рука об руку. Его старт был отмечен интуитивно точным выбором поэтической интонации. Неоклассицизм, обогащенный традициями Серебряного века, поэтикой обэриутов и отчетливым влиянием англосаксонской поэзии, воспринимался на фоне разрешенной советской поэзии шестидесятников как принципиально новое слово. Не менее точно было найдено и новое поэтическое поведение. Одним из первых Бродский отверг путь советского поэта, на что в конце концов согласились многие из тех, кто начинал вместе с ним. Более того, Бродский одним из первых доказал, что человек может быть свободным и при тоталитаризме — точнее, при обессиленном тоталитаризме. Но то, что тоталитаризм выдыхался, может быть впервые так отчетливо и было доказано Бродским и его судьбой. Желая уничтожить поэта, советская власть (как она с легкостью, беспощадностью и беспечностью уничтожала не менее талантливых поэтов десятилетиями раньше) вдруг дала сбой и вместо смерти наградила поэта прижизненной славой. Но знать наперед, как все получится, не мог никто, в том числе и Бродский — он сам предоставил себе свободу и, очевидно, готов был за нее заплатить сполна.

Есть такой образ — совсем из другого ряда — собака на минном поле. Бродский первый прошел простреливаемое со всех сторон минное поле, в полный рост, не унижаясь на поклоны, прошел до конца — за это, а не только за стихи его любили и им восхищались.

Его биография заключала в себе лакомый контуp удачи, чьи очеpтания всегда импониpуют общественному мнению в силу своей завеpшенности. Но ведь далеко не сразу Бродский стал задушевным собеседником многих читателей, очеpедным слепком ожидания толпы, вновь, но на незнакомом языке заговоpившей улицей, как бы одухотвоpенным пpедставителем четвеpтого сословия. Тем, вышедшим из низов типичным непpизнанным гением, на котоpого смотpели сначала с недоумением, а потом с востоpгом, так как он шел по пеpекидной доске с фокусом пеpевоpота в сеpедине пути.

Для того чтобы «привлечь к себе любовь пространства», чтобы его поэзия предстала чем-то вроде синхpонной вpемени лирической мембpаны, способной улавливать самые трепетные колебания, исходящие от обреченного на немоту народа (здесь уместно вспомнить, что древним синонимом слова «народ» был «язык»), необходимо было не раз, не два, а постоянно попадать в такт, ритм тайно жаждущей освобождения жизни.

Теперь становится ясным, как правильно поступил Бродский, что не замкнулся в своем кругу (который, впоследствии расширившись, получил наименования «второй культуры», андеграунда, подпольной, неофициальной литературы), как это сделал также несомненно очень талантливый Леонид Аронзон, застрелившийся в 1970-м, да и многие из последующего поэтического поколения. Он репрезентировал намного более широкое пространство и не ошибся, получив то, на что рассчитывал.

Дружба и покровительство Ахматовой стали внешними признаками узнавания: Бродский предстал в виде законного преемника великих традиций прошлого. Но он неоднократно подчеркивал, что он ученик не только Ахматовой, не менее часто назывались имена Фроста и Одена, а одно из самых популярных ранних стихотворений было написано на смерть Элиота. Свойство «всемирной отзывчивости» — оно неизбежно вызывало сравнение с Пушкиным. А такая, казалось бы, незначительная подробность, как известность в среде советских знаменитостей первого ряда, обеспечила важных свидетелей при развитии конфликта с советской властью, вызванного как раз нежеланием играть по правилам и становиться советским поэтом.

Но он не стал антисоветским поэтом, не стал и поэтом-диссидентом. И одновременно — избежал той хрестоматийной двойственности поведения, характерной, скажем, для Андрея Синявского, который долгое время совмещал позицию официально признанного советского литературоведа и тайно (под псевдонимом) пересылающего свои рукописи за кордон диссидента. Это была хорошо всем знакомая и легко объяснимая советская двойственность. А Бродский открыто и сразу отстаивал свое право быть несоветским поэтом, а точнее — опальным поэтом. И при этом принципиально деидеологизировал своего противника. В его лексиконе не было слов — страна, родина, советская власть, Советский Союз, а присутствовал принципиально иной семантический ряд — «возлюбленное отечество, держава, империя». Дело не в том, что Бродский воспринимал советскую власть расширительно — как Империю, для его поэтики важна была только Империя, просвечивающая сквозь пелену советских реалий. Иначе говоря, он намеренно архаизировал конфликт, придавая ему черты вечности: противостояли двое — Империя и опальный Гений, в ней рожденный, но как бы сразу принадлежащий всему миру и истории.

Первым, кто узнал в Бродском Бродского, был, несомненно, его круг: если бы этот круг не принял его, не принял бы таким, каким он артикулировал себя, совершенно неизвестно, как все бы случилось потом. Именно ближайшее окружение Бродского согласилось с его ролью, легитимировало ее и транслировало свое признание дальше. А амбиции Бродского были самого высокого ранжира: и здесь важно не то, что он ощущал себя гением, а то, что и вел себя как гений. Это принципиальная позиция и невероятно трудная роль — русские поэты редко ведут себя как гении. В нашем веке так поступали футуристы, скажем, Северянин и Маяковский. Завышенные амбиции, демонстративное поведение становились способом репрезентации протеста: Маяковский ведет себя как гений, потому что он первый новый человек в старом и дряхлом мире. Романтический аспект взаимоотношений с действительностью очевиден.

Бродский тоже, несомненно, возмутитель спокойствия, его поведение также выламывается за рамки, но не столько приличий, сколько установлений. Непризнанный гений и одиозное, претенциозное, амбициозное поведение. Но отличия не менее разительны. Бродский вел себя не как романтический, а как демократический гений.

Классическое устройство стиха способствовало настройке на резкость оптической системы, в которой читатель видел самого себя, только перемещенного в наиболее благоприятные обстоятельства. В лирическом герое Бродского (с отчетливо автобиографическим гримом) читатель узнавал лакомую биографию современника, который совершал, которому удавалось все то, о чем мечтал (а порой и не смел мечтать) читатель. Это сделало его стихи жадно ожидаемыми аудиторией. Весь сказочный антураж был в наличии, все канонические реалии, что так импонируют и подкупают читателя, присутствовали в его биографии: нищенское существование, судебная расправа за стихи, преданные толпы поклонников на каждом чтении, внимание наиболее авторитетных советских поэтов и деятелей культуры (от Чуковского до Ростроповича), затем высылка за границу, где он опять оказывается самым удачливым из всех эмигрантов.

Магнетический нимб удачи создавал такое силовое поле, в котором его стихи (лирический автопортрет эпохи) получали самую выгодную и притягательную подсветку, они сверкали, как бусинки пота на лбу увенчанного заслуженными лаврами Актера, которого Режиссер счастливой рукой выводит на просцениум. Но актер, игравший самого себя, играл свое время. Миф, что вроде бы сам собой творился вокруг Бродского, только споспешествовал более проникновенному восприятию стихотворных текстов, в которых авторский эгоцентризм становился манифестом целого поколения. Сначала разговорная интонация в настроенной на высокий лад поэтике со столь важными иноземными присадками, затем отчетливое претворение в стихах лирической биографии — все это и позволило ему почти сразу занять наиболее почитаемую и вакантную лунку опального поэта, инверсия положения которого (от безвестности к славе) чуть ли не предопределена.

То ощущение задушевного разговора двух интимно беседующих душ — автора и читателя, понимающих друг друга с полуслова, не исчезло и после того, как стихи Бродского (как и сведения о его жизни и успехах) стали приходить из-за границы; не исчезло, хотя, конечно, и изменилось после его переезда в Америку. В крупном поэте всегда присутствуют все уровни существования — стихи Бродского можно было читать и самому неподготовленному читателю (воспринимающему стихи как живое свидетельство жизни, воплощенное в рифмованную материю), и читателям его поколения, постепенно, но неумолимо отдалявшимся от Бродского ввиду когда вынужденного, когда вполне сознательного перехода на конформистские позиции, и читателям следующих за Бродским поколений, скоро обретшим других кумиров — несомненно талантливых, но по самым разным причинам не стяжавших и сотой доли успеха, выпавшего на долю Бродского.

Прижизненная слава в России — редкое и, увы, достаточно уродливое явление. Как сказал другой поэт, «у нас любить умеют только мертвых». Отсутствие механизма самоуважения в нашей культуре активирует два хрестоматийных полюса: тотальной и все отрицающей иронии или безудержного самоунижения, иначе говоря — грубости или лести. Норма здесь до сих пор кажется недостижимой. Может быть, поэтому объект прижизненного почитания очень быстро и почти поневоле приобретает у нас статус памятника. С Бродским — особенно после Нобелевской премии — это случилось на наших глазах.

Сначала появилось много желающих разделить с ним право на эту награду. Писатели эмиграции полагали, что награжден поэт-эмигрант, друзья-шестидесятники, даже те, кто за 15 лет не отважился написать ему ни одного письма, вспомнили о былой дружбе, бывший андеграунд не сомневался, что таким образом восстановлена справедливость и премию получил тот, кто, как и они, преследовался КГБ, презирал Союз писателей, писал не для денег и советской славы, а для вечности. И все, хотя и в разной степени, были правы.

Кажется, еще вчера это был потаенный поэт, один из жрецов тайной свободы, если вспомнить определение Блока, а его имя служило своеобразным паролем, по которому посвященные узнавали друг друга. Его изысканные ардисовские сборники перепечатывались и ксерились, их действительно забирали при обысках и арестах, а число подражателей и эпигонов Бродского в среде неофициальной литературы, особенно в 70-х и начале 80-х, было угнетающе велико.

Но Бродский, чуждый чувству коллективизма, не встал ни на чью сторону. Он хотел быть Бродским, а не эмигрантским или «второкультурным» поэтом. Любое сообщество и какие-либо корпоративные интересы ему претили. Этого ему не простили. Тем более что постепенно Бродский из задушевного собеседника и, возможно, наиболее читаемого самиздатского поэта, из «нашего питерского человека» с подпольной биографией и одного из родоначальников «второй культуры» в глазах многих превратился в литературное начальство, решающее судьбу грантов и стипендий. Он стал одним из символов перестройки, который как-то легко прибрали к рукам вознесенные на перестроечной волне постаревшие шестидесятники, а тот круг читателей, где Бродский был действительно своим поэтом, бывшая богемная среда и среда российского авангарда, не менее легко уступили своего недавнего кумира и отказались от притязаний на свойство с ним.

Перестройка позволила печатать его стихи, публиковать книги, воспоминания, снимать о нем фильмы, устраивать научные конференции. И усилиями шестидесятников, сменивших советское начальство во многих «толстых» журналах, Бродский как-то незаметно, но быстро стал превращаться в живого классика, словно специально всю жизнь готовился к этому, словно только и ждал, когда же его жизнь и творчество обретут качество мрамора и бронзы.

Легко возразить — стихи, проникновенные и точные, здесь ни при чем. Мало ли что делают люди со своими кумирами... Но он стал официально признанным кумиром как раз тогда, когда перестал быть певцом своего поколения — дело не только в переходе на английский язык (сначала в эссеистике, а потом и в стихах). Да, английских стихов становилось все больше, но даже в том, что он писал по-русски, все меньше было связи с эпохой, его породившей. Вряд ли его русские стихи становились все хуже — а в этом его уже стали упрекать, — изменился масштаб, Россия, удаляясь, становилась все больше и крупнее, разглядеть во всех подробностях не то что Васильевский остров, весь Ленинград 60-х годов становилось уже невозможно. А еще раньше перестала звучать столь важная для многих ностальгическая нотка, отзвук когда-то оборванной струны — колебания, увы, затухают от времени.

Как непросто быть русским поэтом-лауреатом, увенчанным всеми мыслимыми и немыслимыми премиями и при этом теряющим связь с Россией (в том числе и потому, что та Россия превратилась в Атлантиду), я понял, когда совершенно случайно пересекся с Бродским в одном русском доме на окраине Хельсинки. По разным причинам я не буду подробно описывать, как все это происходило, что и кем говорилось — только общее впечатление.

Бродский приехал к концу ужина, устроенного под деревьями рядом с домом. В темноте, которая делала финский пейзаж еще более похожим на петербургский, сидели у костра из купленных на бензоколонке дров — аккуратно распиленных чурочек одного размера — и разговаривали. В том, что и как говорил Бродский, в том, как он вел себя, казалось, присутствовало страстное желание удержать уходящее время, почти насильно наполнить его собой и быть Бродским, то есть поэтом каждую минуту, каждую секунду соответствовать некоей когда-то взятой высоте, ноте — и жить в состоянии поэтического фальцета, прыжка, соответствия самому себе прежнему. Только ближе к середине ночи он позволил себе чуть-чуть расслабиться. Возможно, просто устал. Возможно, примирился с чем-то. Возможно, сказалось благое действие мерцающего у ног огня. И, быть может, ему тоже показалось, что все это происходит где-то в Комарово и сейчас раздастся знакомый голос электрички; разговор, естественно, велся о поэзии и России; разъехались далеко за полночь, вместе в одном такси-автобусе вернулись в Хельсинки, доставленные каждый к своей гостинице.

А следующим вечером в гигантской и комфортабельной белой палатке-шатре, заполненной до отказа несколькими тысячами финских любителей поэзии, я слушал,как Бродский (по словам Ахматовой — «наш рыжий», хотя уже давно не рыжий, а седой, лысый и почему-то похожий на Набокова) последний раз в своей жизни читал перед огромной аудиторией стихи, перемежаемые переводом их на финский.

Бродский, естественно, читал изумительно, точнее — как Бродский: он опять все делал как Бродский, как должен делать Бродский, как делал бы Бродский образца 72-го года, будь он на месте Бродского в чухонской столице летом 95-го. Как Бродский, он был удушливо высокомерен и презрителен, отрывистым, гортанным, поющим лаем ответил на дурацкие вопросы ведущего, не пожелав снизойти до жаждущей более пространных ответов публики. Как Бродский, курил, отрывая фильтр, слабые сигареты «Кент» и морщился от звуков незнакомой ему финской речи. Как Бродский, попытался уйти уже минут через пятнадцать, но его с трудом уговорили; а так как не удосужился сам выбрать стихи, то читал то, что предлагали ему два декламатора — милая девушка (ей он демонстрировал усталый оскал улыбки) и странный парень-фитиль, читавший стихи «На похороны Бобо» с интонацией юного прыщавого Маяковского.

Почему-то были выбраны только самые длинные стихотворения, каждое минут на пять—семь, и финская публика обмякала, дурманилась от бесконечного звучания незнакомого языка: «Я входил вместо дикого зверя в клетку», «Зимняя эклога», «Письмо римскому другу», «На смерть Жукова», одно свежее стихотворение. Бродский читал изумительно, то есть как Бродский, который уже записан в памяти, и при этом сбивался, переставлял слова, пропускал строчки (когда он вместо «не пил только сухую воду» прочел — «сырую», женщина рядом заплакала). Читал так, как должен был, и при этом не сдерживал отвращения и, сбиваясь, громогласно для русских, но неслышимо для финнов шептал в микрофон: «Надоело». И этот рефрен «надоело» как треск пластинки — чудесной, знакомой, заезженной от бесконечного употребления — сопровождал прекрасно-нудное чтение прекрасно-нудных стихов, потому что, прежде чем выслушать оригинал, надо было выдержать горькую порцию долгих переводов, хотя на сотню финнов приходился в лучшем случае один русский.

Трудно представить, чтобы в современном Петербурге три тысячи поклонников пришли на чтение самого прославленного иностранца, скажем, знаменитого ирландца Шимуса Хини, который читал на вечере вслед за Бродским и которому Бродский — во время ночного разговора у костра — уверенно предрек следующую Нобелевку, действительно врученную Хини через несколько недель. Славные, милые, интеллигентные финны слушали так, как могли, — молча, внимательно, уважительно, с интересом, слушали изумительного русского Бродского, в помятых брючках, стоптанных ботинках, поношенной жилетке, Нобеля, который устал от себя и, если можно было бы, включил бы фонограмму. Себя. Полтора часа на катере до Петербурга через залив. Рукой подать. Шесть часов на поезде, сорок минут на самолете. Длина жизни. Не дотянуться. Трудно быть богом.

И я вспомнил, как накануне, на пресс-конференции, устроенный по поводу издания книги переводов его стихов на финский, Бродский добросовестно отвечал на вопросы журналистов. Отвечал как всегда — снисходительно, насмешливо, певуче — и вдруг с редкой для себя откровенностью и простотой ответил на самый некорректный, типично русский, хамский вопрос, что задал бойкий корреспондент из Тарту: «Как бы вы прокомментировали и согласны ли вы с достаточно частым утверждением в российской прессе, что вы исписались и после Нобелевской премии не написали ничего значительного?» — «Может быть, отчасти и согласен», — спокойно ответил тот, на челе которого его учитель, Анна Ахматова, разглядела «золотое клеймо неудачи» тридцать лет назад. И пояснил: «Нет ничего более естественного для стареющего человека, поэта — писать хуже, чем он писал в молодости». После чего, в качестве оправдания, припомнил еще одно утверждение Ахматовой: «Нет ничего более неприятного, чем пожилой человек, открывающий для себя таинства любви и, понятно, поэзии». Так может ответить лишь тот, кто очень устал. Кому «надоело». Это «надоело» включало в себя все: надоело читать русские стихи иностранцам, надоело читать старые стихи русским, надоело быть собой, надоело быть Бродским, если эпохи Бродского и России Бродского больше не существует.

Каждому поэту отпущен свой срок жизни. Еще пятнадцать лет назад Бродский написал: «Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной». Здесь нет слова «слишком»: Бродский сказал все, что хотел. Если бы не смерть, он бы писал дальше, но это был бы другой Бродский. Теперь начинается его вторая жизнь — от нас зависит не слишком круто замешивать ее на «пошлости человеческого сердца».

1996




«Содом и Психея»


В некотором смысле «Содом и Психея», вторая книга Александра Эткинда, автора нашумевшего бестселлера «Эрос невозможного» (История психоанализа в России), представляет собой расширенный комментарий к первой. Неслучаен подзаголовок — «Очерки интеллектуальной истории Серебряного века», неслучайны те же герои — Ницше, Фрейд, Юнг, их многочисленные русские пациенты, ученики, жены и любовницы, опять Сабина Шпильрейн, Лу Андреас-Саломе, первые русские психоаналитики и поэты Серебряного века.

Многое действительно совпадает, а иногда и повторяется, за исключением одного существенного обстоятельства. Если в «Эросе», сразу ставшем интеллектуальным бестселлером, автор, по словам Эрнеста Геллнера в «The Times Literary Supplement», «предпочитает людей и их истории теориям», то в «Содоме» основным связующим звеном глав, ранее опубликованных в виде статей в различных «толстых» журналах, становится именно теория. Эту нарочито провокативную и спорную теорию подпитывают несколько принципиальных, новых и противоречивых идей, в которых акцент ставится на влияние «хлыстовства» и «скопчества» на русскую культуру, по сути дела, с конца XVIII века по 30-е годы ХХ.

По мнению автора «Содома и Психеи», русская душа на границах веков (XVIII и XIX, XIX и XX) всегда мечтала освободиться от половой зависимости и искала перерождения, желая или ослабить плоть «хлыстовскими радениями», или радикально изменить свою несовершенную натуру путем кастрации. Налицо сложные отношения русского интеллектуала с женщиной, собственной природой и природой вообще, за которыми, естественно, просвечивает тайное и явное содомитство, хрестоматийная нелюбовь к жизни и тяга к смерти.

Подвергнутые литературному психоанализу произведения русских поэтов, да и сами их биографии, «уложенные» на психоаналитическую кушетку, становятся источниками сенсационных фактов, подтверждаемых многолетней и кропотливой работой автора в архивах и штудированием трудов как новых, малоизвестных отечественных, так и западных исследователей. Психически ненормальный Блок живет в окружении психически ненормальных матери и тетки и «страдает от той же болезни, от которой умерли любимые им Ницше и Врубель». О своем отце, который был «клиническим садистом, мучившим двух жен и окончившим свои дни одиноким неопрятным душевнобольным», Блок пишет в «Возмездии», а об оскопившем себя «первом римском большевике Катилине» — в одноименной предсмертной статье.

«Семейная жизнь Блоков, — пишет Эткинд, — в немалой степени была экспериментом по проверке идей Владимира Соловьева об истинной любви, отвлекающей от плотского начала, — экспериментом, давшим удручающие результаты. Супружество началось с философского и практического отрицания сексуальных отношений»1. Блок хотел, чтобы его жена осталась Прекрасной и непорочной девой. Но не только Блок. Особый характер супружеских отношений, «которые не реализовывались в сексе», имели браки Мережковских, Бердяевых, Андрея Белого и Аси Тургеневой, Сологуба и Чеботаревской... Так же жили и многие российские революционеры — супруги Чернышевские, Бакунины, Шелгуновы, Ковалевские; а жена первого русского анархиста, которого не только Александр Эткинд подозревает в импотенции, родила трех детей от одного из итальянских сотрудников Бакунина. По симптоматичному мнению того же Бердяева, «в самой глубине сексуального акта скрыта смертная тоска». Соблазн пола для русского интеллигента и есть соблазн смерти.

Понятно, почему рыцарь женской сексуальности Василий Розанов полагал, что «это содом порождает идею, что соитие есть грех», и «прослойки содомии» находил у Лермонтова, Гоголя, Толстого, Достоевского. Версия русской литературы в «Содоме и Психее» приобретает отчетливо сексопатологический характер. Одни поэты являлись активными гомосексуалистами, как Кузмин или Клюев, другие могут быть зачислены в разряд латентных содомитов, третьи всю жизнь подозрительно интересовались хлыстами и скопцами, четвертые постоянно находились на грани сумасшествия. Мандельштам, Ахматова, Анна Радлова, Гумилев, Сергей Булгаков. Даже у Пушкина в его «Золотом петушке» Эткинд находит скопца, которого, как ему кажется, не случайно не заметили ни Роман Якобсон, ни та же Ахматова, ни другие исследователи. По его мнению, «взаимное тяготение русской интеллектуальной жизни с миром психиатрии беспрецедентно».

Некоторое облегчение от восприятия тягостной картины мучительной секусуальной жизни русских литераторов читатель получает в главе «Культура против природы», в которой русская революция трактуется как попытка перестроить и перевоспитать все человечество в духе скопчества.

Эткинд как бы обновляет старую идею об ответственности русской литературы за революцию, только в его интерпретации большевики просто попытались воплотить тайные чаянья русских писателей, мечтавших освободиться от своей природы и плотской зависимости. Не случайно одна из глав «Содома и Психеи» называется «Революция как кастрация». Хлыстами и скопцами интересуются не только Бонч-Бруевич и Ленин, психоанализом как способом радикальной переделки личности увлечен не один Троцкий, вопросами языкознания, позволявшего с помощью языка переделывать человека, занимался не один Сталин. Русский интеллигент как бы становится героем Захер-Мазоха. «Поклонение народу принимает эротическую форму — форму извращенную, с точки зрения культуры<...> Народ прекрасен, как природа, и жесток, как женщина; интеллигент с наслаждением служит всем им, выполняя некий (односторонний) договор и становится в позу (добровольного) исторического застывания»2. Традиционный русский утопизм и «мистические духовные поиски» получают практическое воплощение в виде заговора против природы человека, и нам, счастливым свидетелям краха «проекта русского коммунизма», становится как-то легче от мысли, что эксперименты с человеческой природой во вселенском масштабе временно прекратились.

Но наступающее в конце книги облегчение не снимает множества встававших по ходу чтения вопросов, и самый главный из них — взаимоотношения текста и контекста, локальных сюжетов и теории, то есть, коротко говоря, — в какой степени сладкие и сенсационные факты соответствуют объединяющему их гипотетическому обоснованию? Эткинд, несомненно, понимает, что у читателя может возникнуть ощущение, будто автор использует идею «сексопатологических традиций» в русской культуре лишь как пристойное и цивилизованное обрамление, без которого его повествование могло бы походить на путешествие вдоль клубничной грядки, и не однажды в самом тексте предлагает разные ключи для возможного восприятия собственной интерпретации интеллектуальной истории Серебряного века. Так, описывая стратегию автора «Венеры в мехах», Эткинд пишет, что он, «осуществляя желание в тексте, маскировал его контекстом, который для заинтересованного читателя эффективно замещал сам текст. Текст и контекст менялись местами: то, что было текстом для автора, становилось маловажным контекстом для читателя; а то, что для автора было маскировкой, рецензенту казалось содержанием».

Похоже, что Александр Эткинд знает, чего хочет, — работая на границе между филологией и психоаналитической биографией, серьезной наукой и бульварным детективом, он интересуется не столько всем взятым вместе или по отдельности, а именно границей — единственной почвой, на которой сегодня, кажется, и возможен жанр современных интеллектуальных бестселлеров.


1 Эткинд А. Содом и Психея. М., 1996. С. 234

2 Там же. С. 26.


1996




МИФ, АНЕКДОТ И РЕАЛЬНОСТЬ


«Неизвестный Фурманов» — так называется новая книга Павла Куприяновского о комиссаре легендарного Василия Ивановича Чапаева, вышедшая в издательстве Ивановского университета накануне 110-летия со дня рождения (9 февраля) самого комдива. Иваново — место, где Фурманов родился, провел детство и юность, любил, воевал и, как ни странно, ревновал. Не случайно именно здесь вышла книга, содержащая целый ряд сенсационных фактов, позволяющих взглянуть на полумифологическую-полуанекдотическую «чапаевскую» историю с новой стороны.

Миф и анекдот подчас имеют одну основу — прошлое, которое переосмысляется потомками. Реже случается, что создателем культурного мифа и источником анекдотов о нем является одно и то же лицо. Но именно так произошло с Дмитрием Фурмановым — комиссаром легендарной 25-й стрелковой дивизии, впоследствии написавшим роман о своем комдиве.

В книгу «Неизвестный Фурманов» составитель, помимо собственных, увы, довольно вялых и осторожных статей и комментариев, поместил ранние фурмановские записи бесед «По деревням», забытую повесть «Записки обывателя» и отрывки из до сих пор полностью не опубликованных дневников Фурманова 1918–1923-го годов. Они-то, как и отголоски бурной биографии, и представляют наибольший интерес.

Итак, родился в селе Середа Ивановской области, учился в кинешемском реальном училище и Московском университете, который закончил в 1924 году, после написания им романа «Чапаев» (1923) и за два года до смерти. Умер от менингита. Во время Первой мировой войны Фурманов был братом милосердия, в 1915 (в Тифлисе) в санитарном поезде познакомился со своей будущей женой Анной Никитичной, урожденной Стешенко, которая также была сестрой милосердия. Поженились они уже после революции и вместо венчания в духе времени подписали документ с любопытным названием «Проект любовно-вольно-супружеских отношений».

Любопытны и подчас вполне искренние дневниковые записи Фурманова, еще только готовившегося к карьере писателя; например, запись 18-го года, накануне его вступления в партию (рекомендацию он получил от своего друга Михаила Фрунзе): «А ведь уйти к ним (то есть к большевикам. — М. Б.) — это значит во многом связать себя обетом покорности, подчиненности, молчания». Этот обет Фурманов нарушал только в своем дневнике, где, в частности, совершенно откровенно описал тот любовный треугольник, который сложился после того, как его жена Аня неожиданно для него самого появилась в дивизии Чапаева и сразу стала объектом притязаний самого комдива. И тут началось!

Несмотря на то что «Проект любовно-вольно-супружеских отношений» предполагал известную свободу мужа и жены, ревнивый комиссар пожаловался на приставания комдива их общему начальнику Фрунзе, а самому Чапаю написал письмо, в котором назвал его «грязным, развратным человечишкой», «шарманщиком», обвинил в трусости и желании избавиться от соперника; в ответ Чапаев смачно называет Фурманова «конюхом».

Далеко не все подробности этой истории Павел Куприяновский, профессиональный «фурмановед», решился опубликовать даже сегодня — в некоторых случаях он приводит только весьма колоритные заголовки дневниковых фрагментов Фурманова: «Любовь Чапая», «Фальшивое письмо», «Ная» (так Фурманов называл жену), «Объяснение с Чапаевым», «Обморок Наи», «Не ревность ли?», «Полный разрыв с Чапаевым».

Но наибольшее впечатление производит письмо Фурманова Чапаеву, также являющееся фрагментом дневника; сегодня это послание кажется постмодернистской пародией на известное письмо Пушкина барону Геккерну — вплоть до отдельных текстуальных совпадений. Вот несколько цитат. «Она мне показала Ваше последнее письмо, где написано “любящий Вас. Чапаев”». «Такие соперники не опасны. Таких молодцов прошло мимо нас уже немало». «Она, действительно, возмущена Вашей наглостью и в своей записке, кажется, достаточно ярко выразила Вам свое презрение. Все эти документы у меня в руках, и при случае я покажу их кому следует, чтобы расстроить Вашу гнусную игру». «К низкому человеку ревновать нечего, и я, разумеется, не ревновал ее, но я был глубоко возмущен тем наглым ухаживанием и постоянными приставаниями, о которых Анна Никитична неоднократно мне говорила».

«Достаточно ярко выразила Вам свое презрение», «расстроить Вашу гнусную игру», «глубоко возмущен наглым ухаживанием» — все это мало напоминает атмосферу, царившую в 25-й стрелковой дивизии, но, очевидно, выпускник реального училища и начинающий писатель Фурманов был под впечатлением биографии «невольника чести» Пушкина и, попав в трудную для себя ситуацию, заговорил чужим языком. Можно легко показать, как (если воспользоваться терминологией М. М. Бахтина) Фурманов пытается сделать «чужое» (пушкинское) слово «своим».

Дальнейшее известно: несмотря на все старания, Фрунзе так и не удалось помирить комиссара с комдивом, что, как скоро выяснилось, спасло первому жизнь. Обиженный Фурманов вместе с женой уезжает от Чапаева, через полтора месяца, летом 1919-го Чапай гибнет; а еще через четыре года Фурманов пишет роман «Чапаев», где нет и отголоска их реальных отношений, а есть лишь очищенный от реальности миф. Миф, в свою очередь, породивший уйму анекдотов (в частности, про Василия Ивановича и Анку-пулеметчицу), имевших, как выясняется сегодня, после публикации книги П. Куприяновского, одну и ту же основу — реальное прошлое. Конечно, сначала переосмысленное в духе соцреализма, а затем растиражированное в виде анекдотов. Мы смеялись над ними в детстве, подозревая и не подозревая, что за анекдотом может стоять настоящая трагедия — война не только белых и красных, но и самолюбий, амбиций в облаке ревности, обиды, мифа и реальности.

Жена Фурманова, Анна Никитична, как водится, намного пережила своего мужа. Очевидно, она что-то рассказывала знакомым, к ней обращались братья Васильевы, когда стали снимать фильм о Чапае в 1934 году. Фильм стал культовым и породил миф. Понятно, что совсем другая правда интересовала создателей анекдотов — предполагая невозможное, они таким образом реконструировали историю. Сегодня реальность побеждает. Мифы рушатся один за другим, некоторых жаль, потому что они в равной степени принадлежат и советской истории, и нашей памяти. А писать дневники вообще полезно, даже если не предполагать, что рано или поздно они станут общеизвестными.

1997



Переход от женщины к человеку


Цифру сто в названии антологии «Сто русских поэтесс Серебряного века» надо понимать не буквально, а фигурально — как «много». При пересчете числа поэтесс, включенных составителями в свою антологию, выясняется, что поэтесс не сто, а сто одна. Сто первой оказалась Зинаида Гиппиус, ее забыли посчитать и не включили в оглавление, хотя стихи Гиппиус читатель найдет на страницах 89–94 сборника.

В некотором смысле эта невольная ошибка, обнаруженная составителями (М. Гаспаровым, О. Кушлиной и Т. Никольской) уже после выхода антологии из печати, весьма характерна. Поэтесс, публиковавших свои стихи с конца ХIХ века до середины 20-х годов ХХ (а именно такими границами обозначен здесь Серебряный век), было не просто много, а очень много. Может быть, поэтому составители начинают свое предисловие с упоминания тех, чьи стихи в антологию не вошли, в том числе и по причине полного отсутствия биографических сведений о них. Это и Наталия Бернар, которую с удовольствием цитировал Крученых, и Елена Шварцбах-Молчанова, издававшаяся под псевдонимом Графиня Мария, и Лидия Кологривова, от которой в архивах осталась только переписка с начальником ее мужа, А. В. Половцевым (рисунок, изображавший его особняк, украшал обложку «Аполлона»), и многие другие.

Но не менее существен вопрос и о том, кто и какими текстами представлен в этой антологии. Каков критерий отбора? Почему сто, а не двести или триста? Потому что выделенного гранта (если он был) хватило на издание именно такого, а не большего числа поэтесс? Хотя есть еще целый ряд малопродуктивных, но неизбежных вопросов, встающих при разговоре о женской поэзии и, прежде всего — самый банальный: если то, что пишет женщина-поэт, — это поэзия, то надо ли проводить деление по половому признаку? И как быть с известной поэтической инвективой Ахматовой, заявившей: «Я женщин научила говорить, Но, боже, как их замолчать заставить?»

Но и на этот по-женски высокомерный вопрос составители пытаются ответить, как, впрочем, и на другие весьма критические замечания, сделанные уже мужчинами-поэтами по существу женского творчества. Например, высказывание Мандельштама в статье «Литературная Москва», что самое худшее в Москве 20-х годов — это именно женская поэзия: «В то время как приподнятость тона мужской поэзии, нестерпимая трескучая риторика уступила место нормальному использованию голосовых средств, женская поэзия продолжает вибрировать на самых высоких нотах, оскорбляя слух, историческое, поэтическое чутье»1. А само слово «поэтесса» или его выразительный синоним «поэтка», с удовольствием использованный еще И. С. Тургеневым для определения внезапно заговорившей «тургеневской девушки»? Или острота А. Тинякова: «Гиппиус — это вечно женственное, Ахматова — вечно женское, Л. Столица — вечно бабье». Хотя, быть может, точнее всего определил суть женской поэзии именно Блок, сказав, что поэтесса пишет стихи, как бы стоя перед мужчиной, а надо бы — перед Богом.

Однако составители антологии находят, возможно, единственно правильный ответ на все эти упреки, соединяя разговор о поэзии как таковой с темой «женской судьбы», выявляемой в том числе и стихами. Расцвет женской поэзии в начале века был синхронен тому слишком хорошо известному процессу, который был назван борьбой женщин за равноправие во всех областях жизни. С 1900-х годов женщины рекрутируются не только поэзией, но и различными женскими организациями нового типа — от «Лиги равноправия женщин» до «Женской прогрессивной партии». Феминизм, родившийся еще в ХVIII веке, пришел в Россию вместе с такими словами, как «эмансипэ», «суфражизм», «женщина-танго», и проявлялся в диспутах и докладах на женскую тему, вроде «Вершины и бездны женской души», «Бог женщины и мировое зло», а также в многочисленных газетных и журнальных публикациях. Имея в виду, что литература в России была почти единственной полноценной областью приложения общественного темперамента, естественно было ожидать, что женщины с головой кинутся и в омут поэзии. Так это и произошло, хотя не только первые, но и последующие отзывы о женской поэзии поэтов-мужчин были более чем скептическими.

Но антология «Сто поэтесс Серебряного века», интересная, помимо приводимых текстов (а это подчас малоизвестные, а то и первые публикации прочно забытых, хотя и небездарных стихов), лаконичными и емкими биографическим справками, убеждает, что женская поэзия — не только в лице Гиппиус, Лохвицкой, Ахматовой, Цветаевой, Гуро и еще десятка самых известных имен — «не хуже (и не лучше), чем мужская, она действительно — другая»2. Женщины-поэты откровеннее, чем собратья-мужчины, выбалтывали свою душу и отразили в своем творчестве то, что могли отразить только они — женскую судьбу на переломе века. Мужчина-писатель мог, конечно, сказать, что мадам Бовари — это он, но описать женщину не только глазами, но и словами женщины могла только женщина. И конечно, не Ахматова научила их говорить, а время, которое не столько научило, сколько позволило сказать и впервые всерьез прислушалось к тому, что женщина, получившая свободу, говорит о себе.

Хронологически Серебряный век, измеряемый от начала ХХ века до середины 20-х годов, это жизнь одного поколения, словно воплотившего призыв М. Моравской: «Пусть женщина выскажет все свое интимное. Это важно для женщины, это несет ей освобождение. Через свои исповедальные стихи женщина перейдет от женщины к человеку»3. И действительно, прошло всего четверть столетия — и русская женщина на глазах всего мира превратилась в человека, простого советского труженика.

Как несколько высокопарно пишут составители антологии, поэтессы Серебряного века представляли собой своеобразную, но единую лирическую волну, разбившуюся впоследствии о бетонную стену соцреализма. У поэтесс, чьи произведения вошли в книгу, действительно не было, да и не могло быть счастливых женских судеб. Вряд ли, впрочем, можно согласиться и с тем, что теперь, после выхода в свет этого группового портрета в интерьере сначала полученной, а потом отобранной свободы, у некоторых из них окажутся счастливые поэтические судьбы — увы, посмертные. Но то, что и поэтические, и женские судьбы ста поэтесс Серебряного века стали теперь отчетливее, уже немало.


1 Мандельштам О. Литературная Москва // Слово и культура. М., 1987. С. 195.

2 Сто поэтесс Серебряного века. СПб., 1996. С. 10.

3 Там же С. 7


1997


История одной одержимости


То, что им обнаружен «факт одержимости Антона Павловича Чехова образом св. Георгия Победоносца», Савелий Сендерович заявил впервые в 1985 году на международном чеховском съезде в Баденвейлере (кстати, это тот самый курортный городок в Германии, где Чехов умер в 1904 году), а затем повторил в монографии «Чехов — с глазу на глаз», вышедшей в издательстве «Дмитрий Буланин». Понимая, что Чехов в истории русской литературы представляет собой редкий образец душевного здоровья, исследователь перестраховывается на случай, если ему не удастся убедить читателя в своей правоте, и просит рассматривать свою версию по меньшей мере как повод для нового прочтения автора «Палаты № 6» и «Вишневого сада», полагая Чехова «самым непонимаемым русским писателем».

И для того чтобы доказать это, взяв в помощники Лакана и Фрейда, прочитывает некоторые фрагменты биографии писателя не менее скрупулезно, чем некоторые его рассказы. Для Сендеровича важно, что Чехов женился лишь на 42-м году жизни, то есть всего за три года до смерти, когда он был уже смертельно болен, и сразу же из-под венца отправился на курорт для легочных больных — на кумыс, в Башкирию. То есть женитьба открывает первую главу приближающейся смерти либо является последней страницей достаточно необычной, если говорить о сексуальных привычках, жизни. Да, большую часть жизни Чехов прожил с матерью и сестрой, которая так и не вышла замуж, хотя, как упоминает об этом сам Чехов в своих письмах, «пользовалась успехом». Сестра живет в одном доме с Чеховым и после его женитьбы в 1901 году, тогда как жена, знаменитая актриса, «живет вдалеке и лишь иногда навещает его».

Еще одна сторона несколько экстравагантных брачных отношений Чехова. Во множестве писем к Книппер-Чеховой он называет ее «собакой», «моей собакой», «рыжей собакой» и по разным поводам «шутливо обещает ее побить». Для правоверного психоаналитика «бестиальная коннотация» здесь очевидна.

Конечно, Сендерович только ставит вопрос о «безбрачии Чехова в полном смысле», но, не настаивая на однозначном ответе, полагает, что «длительное уклонение от брака и необычный брак в последние годы — обстоятельства весьма существенные, тем более что Чехов признавался в неладах с половым инстинктом».

Не менее примечательным обстоятельством интимной жизни Чехова является и факт его длительного «жениховства» с Евдокией Исааковной (Дуней) Эфрос, подругой сестры в 1885–1887 гг. Как известно, ухаживание и предложение руки окончилось полным разрывом. Но достаточно ли этого для утверждения, что у Чехова наблюдается устойчивая глубинная связь между еврейским и эротическим смысловыми полями? Чехов действительно подчас увязывал секс и еврейство, например в высказываниях типа: «Не женитесь вы ни на еврейках, ни на психопатках, ни на синих чулках, а выбирайте себе что-нибудь заурядное, серенькое, без ярких красок, без лишних звуков». Но увидеть здесь проявление комплекса Георгия Победоносца не менее трудно, чем интерпретировать эту шутку как юдофобство или женоненавистничество.

По версии популярного в России XIX века издания житий святых, изложенных по Четьим-Минеям св. Димитрия Ростовского, проезжая на коне около Бейрута, близ Ливанских гор, святой Георгий совершил свой подвиг по спасению девицы и убиению Змея, пожиравшего сыновей и дочерей местных жителей. Есть ли рифма между Бейрутом и Москвой? Почему именно это деяние, возможно имеющее сексуальную окраску (сам процесс убиения длинным копьем, по крайней мере после Фрейда, совсем нетрудно интерпретировать как фаллическое действо), стало столь популярно на Руси и оказалось в основе одного из популярных гербов? Скрытая, редуцированная сексуальность (как, скажем, в «Алисе в стране чудес») всегда подчиняет себе сильнее, нежели откровенный призыв. Особенно в рамках ханжеской русской сексуальной традиции, где есть только полюса (мат и перси с ланитами, ебля и восторги при луне), а сам процесс сугубо функционален. Поэтому и у Чехова георгиевский мотив, осложненный еврейскими и собачьими комплексами, предстает не только в виде некоторого культурно заданного контекста — сюжета, использованного в таких знаменитых рассказах, как «Зеленая коса», «Егерь», «На пути», «Степь», «Скучная история», «В овраге», а также в «Каштанке», «Дуэли», «Черном монахе» и многих других. И не только в виде «кода языка», что позволяет выявить его и в именах, используемых писателем (Егор, Егоров, Жорж, Победов, других производных от Юрия-Егора и воина-победителя); и в косвенных атрибутах (скажем, зеленый (змеиный) сюртук героя, который к тому же называет себя аспидом); и в повествовательных мотивах, представляющих функциональное (хотя порой и инверсивное) повторение подвига св. Георгия тем или иным героем (среди наиболее отчетливых примеров: офицер, спасающий девицу от чудовища; офицер, плененный девицей, которую он называет чудовищем; девица, которой угрожает монстр; монструозный протагонист, угрожающий девице, и т. п.).

Более того, по мнению Савелия Сендеровича, смысловой комплекс Георгия Победоносца функционирует в качестве самопорождающей парадигмы для Чехова-художника и Чехова-человека. Этот образ, ввиду многократного возвращения Чехова к разработке одного и того же мотива, «оформляющего репрессивное эротическое содержание», с рядом «механизмов защиты», зачаровал Чехова и оказался символом глубинных, уходящих в бессознательное слоев его собственной психики. Что, по мнению исследователя, сопоставимо с состоянием одержимости одной идеей и побуждением к повторению.

«В данном случае, — утверждает Сендерович, — речь идет об инстинкте, ассоциированном с определенным устойчивым, навязанным образом, — чудом Георгия о Змии и Девице, — к которому прикрепилось либидо, и его преодолении путем объективизации <...> Этот случай представляет собой не что иное, как сублимацию в ее особой разновидности».

Конечно, корректность подобного утверждения может быть поставлена под сомнение, но, чтобы опровергнуть, возможно, слишком экзотическую идею, Чехова надо будет перечитать, что является факультативным достоинством книги. А если читатель все равно окажется при своих, в качестве утешения можно повторить вслед за автором: «Нет сомнения, исследователь литературы строит висячие мосты, которые держатся не на отдельных тросах, а на всей их сети; пороки во множестве тросах сообщают всей постройке ненадежность, но зато и каждый отдельный трос поддержан всей      совокупностью смежных».

1995




Поэзия никогда не была частью американской мечты

(антология «Современная американская поэзия

в русских переводах»)


Современная американская поэзия почти неизвестна широкому российскому читателю. Несмотря на бурную книгоиздательскую деятельность и обилие переводов, в том числе и американских авторов, поэзия не стала объектом пристального внимания издателей. Последняя антология, посвященная американской поэзии, вышла в 1982 году; нет и отдельных сборников американских поэтов, и это понятно. Пользуясь терминологией Шпенглера, можно сказать, что постперестроечная Россия жадно перенимает американскую цивилизацию, американскую массовую культуру, но не американскую контркультуру. А поэзия никогда не была частью американской мечты, как и поэт, в отличие от России, здесь никогда не считался властителем дум.

По мнению Элиота Вайнбергера — его статьей «Американская поэзия с 1950 года: новаторы и аутсайдеры» заканчивается этот сборник, — американская поэзия всегда писалась вопреки, а не благодаря той культуре, в которой обитала. Может быть, поэтому Луис Зуковски работал преподавателем английского в техническом училище в Бруклине. Чарльз Резников вынужден был сам публиковать свои книги до тех пор, пока не достиг семидесятилетнего возраста. Лорин Нидеккер провела практически всю жизнь в маленькой рыбацкой деревушке в штате Висконсин, где ей приходилось скоблить полы в больнице, чтобы хоть как-то заработать на хлеб.

Так продолжалось до 1970-х годов, когда в ответ на студенческие требования «актуальности того, что они изучают» в университетах впервые началось преподавание современной поэзии, сотни университетов и общественные центры искусств открыли курсы «писательского мастерства» и поэт из одиозной фигуры превратился в достаточно респектабельного персонажа американского общества. Поэтам стали выдавать гранты, поэзия неожиданно стала основой для вполне презентабельной карьеры. Линдон Джонсон основал, а Ричард Никсон осуществил создание Национального фонда искусств — Советы по искусству были сформированы в каждом штате; деньги получали не только непосредственно авторы, но и университетские журналы и другие учреждения культуры, которые росли как грибы. Но противостояние между культурой и контркультурой от этого не ослабло, правда благодаря подаяниям от правительства почти перестала существовать политическая поэзия. То, что у нас называлось «официальной поэзией», в Новой Англии обозначалось как «академическое сознание», «хороший вкус», эпитет «буржуазный» был не в ходу, но подразумевался.

В антологии, составленной петербургским поэтом и переводчиком Аркадием Драгомощенко и екатеринбуржцем Вадимом Месяцем, также поэтом и переводчиком, ныне живущим в США, представлены ключевые и даже легендарные фигуры американского авангарда: Чарлз Олсон и Джон Эшбери, Роберт Данкен и Майкл Палмер, Роберт Крили и Натаниэль Тарн, широко известные в Соединенных Штатах и за их пределами. Поэтов, избранных для этой антологии, при всем различии в манере письма, философии и традициях, объединяет одно качество: очевидное неприятие того самого «академического сознания». Авторы (всего их 21) представлены в алфавитном порядке, и это, несмотря на демократичность подхода, может вызвать возражения, поскольку основоположники всего движения, такие, например, как Эзра Паунд и Уильям Карлос Уильямс, оказываются отнюдь не во главе списка. Составители антологии в предисловии соглашаются с тем, что отсутствие комментариев и биографических сведений можно считать досадным упущением этого издания. Правда, этот промах в какой-то мере компенсируется тем, что в конце книги приведены фрагменты эссе самих поэтов, их рассуждения о современной поэзии, что хотя бы отчасти помогает читателю понять, с чем он имеет дело.

Конечно, трудно смириться с отсутствием английских текстов стихов, а ссылка на проблему с американскими copyright’ами все равно не позволяет (при отсутствии оригиналов) оценить не только качество, но и объем работы, проделанной переводчиками. Однако различие американской и русской просодии не становится от этого менее явным. Более двадцати лет назад Л. Я. Гинзбург, характеризуя современную англосаксонскую поэзию, сказала, что «это уже не стихи, это другое». Это другое можно, конечно, обозначить пыльным, унылым и неточным словом «авангард». Но это авангард не в буквальном, а в фигуральном смысле. Так для «академического сознания» (а его примером для американского авангардиста может служить тот же Иосиф Бродский) это, наверное, «уже» авангард, а для постмодернистского — «еще» или даже «все еще» авангард. То есть соотнесенность с традицией, уже давно ставшей канонической, исчерпанной и по сути архаической. Понятно, что такая соотнесенность не вполне корректна, так как предполагает перенос, перевод текста с одного языка на другой, без переноса и перевода контекста. А сравнение вне контекста столь же ущербно, как сравнение живого дерева с рисунком или любовной истории с диаграммой.

И дело даже не в том, что в американской поэзии метр и рифма — почти исключительно принадлежность песенной, эстрадной традиции, а метафора, столь характерная для русского стиха, — синоним красивости и искусственности. Американский авангардист стремится к открытому, честному высказыванию, что, правда, не охраняет его ни от высокопарности, ни от абстрактности — точнее, абстрактными и высокопарными кажутся переводы американских верлибров на русский. И вполне возможно, даже просвещенный любитель современной русской словесности, не погруженный в современную американскую культуру, читая новую антологию, не сможет освободиться от ощущения, что не читает стихи, а рассматривает графики стихов. И чем дальше от Эзры Паунда и ближе к нашим дням, тем это ощущение все более отчетливо. Хотя, думаю, примерно так же американский студент, мало знакомый с советской действительностью, читает стихи Всеволода Некрасова — какие-то слова, авангардная строфика, графики текстов. В минусе контекст.

1997


«Русский авангард» — первые десять лет


Пафос точности и скрупулезности явно не чужд Андрею Крусанову, автору монографии «Русский авангард (1907 — начало 30-х годов)», который начинает свое исследование с попытки определиться с терминами. Крусанов толкует авангард не в широком смысле, как совокупность новаторских антитрадиционных устремлений в искусстве XX века, а в узком — как течение русского левого искусства и литературы, синонимами которых служат такие термины, как «футуризм», «левое искусство», «левый фронт искусства». Русский авангард автор противопоставляет не только реализму, но и русскому модернизму — символизму, импрессионизму в живописи, символизму, «цеху поэтов», акмеизму в поэзии, театру Федора Комиссаржевского (и отчасти Всеволода Мейерхольда) и символизму в музыке (Александр Скрябин).

Однако монография «Русский авангард» — это отнюдь не искусствоведческое исследование, хотя неоднозначность в определении жанра этой книги в какой-то мере соответствует ее оригинальности. Автор полагает, что описывает историю авангардистского движения с исторических (в карамзинском смысле) позиций. На самом деле «Русский авангард» — это действительно уникальная попытка увидеть историю авангарда в синхронном ему зеркале прессы и отзывов современников. Месяц за месяцем, неделя за неделей (а порой и час за часом) с использованием сотен не только столичных, но и провинциальных газет, мнений очевидцев и самих участников воспроизведен весь путь русского авангарда, начиная с выставки «Голубая роза» (1907), приезда в 1908 году в Петербург Хлебникова и выхода первого сборника футуристов «Садок судей», постановки трагедии «Владимир Маяковский», первых сочинений Игоря Стравинского и Сергея Прокофьева и кончая выступлениями футуристов в «Бродячей собаке» и 6-й выставкой «Бубнового валета» в ноябре—декабре 1916-го.

Для русского общества появление авангардного искусства в основном было неожиданно. Так, отвечая на вопрос анкеты одной из московских газет о «будущем пути, по которому двинется искусство», Валентин Серов весной 1908 года уверенно предрек, что в ближайшем будущем «искусство должно вернуться к классицизму или даже к псевдоклассицизму». Другой признанный мэтр — А. Васнецов не сомневался, что «увлечение модернизмом, декадентством в искусстве в конце концов потерпит решительное крушение», и все «вернутся обратно к здоровому реализму».

В некотором смысле предсказание бывших передвижников действительно сбылось, но уже совсем в другую эпоху и под нешуточным давлением советской власти, но до этого, развиваясь вполне независимо в дореволюционный период, русское искусство в течение всего лишь одного десятилетия буквально на глазах изменило не только общественное мнение, но и эстетические пристрастия русской образованной публики.

Если первые отзывы изобилуют оценками типа «безобразная мазня», «искусство умалишенных», «какофония», попытками отрезвить общество утверждениями, что «мода на футуризм — такое же уродство, как если бы была мода на рваные ноздри у женщин», то уже предвоенные турне футуристов по провинциальным городам собирают полные залы, выставки художников-авангардистов посещают десятки тысяч зрителей, а премьера «Скифской сюиты» Сергея Прокофьева, которого, казалось бы, еще недавно обвиняли в том, что он «маяковничает», в конце 1916 года проходит в Мариинском театре, а его же «Сарказмы» исполняются в не менее престижном Малом зале Петроградской филармонии.

Аналитической слой монографии куда менее убедителен: краткие сообщения по ходу текста дополняются скупыми интервью, а основная аналитическая часть включена почему-то в третий, еще не изданный том. По мнению автора, в некий исторический момент в массовом порядке начинают появляться уже знакомые «пассионарии», происходит активное брожение умов и поиск новых идей, форм, прежде всего именно в искусстве. Но спустя восемь—десять лет после возникновения новаторских художественных течений набирают максимальную силу аналогичные процессы в обществе в целом. Так, именно модернизм, возникший в 1890-х, по мнению Крусанова, послужил предвестником революции 1905 года, а возникновение русского авангарда в 1907–1908 годах предупредило грядущие катаклизмы1917-го. Свою схему автор готов распространить и на более поздние периоды: рок-н-ролльный всплеск конца 50-х — студенческие революции 1968-го, а наша перестройка, получается, может быть выведена из постмодернистских и концептуалистских поисков конца 70-х — начала 80-х.

Но книга Крусанова, подчас похожая на сборник военных сводок с линии фронта, интересна не своими подчас спорными историософскими выводами, а тщательным и кропотливым подбором газетного и мемуарного материала, способного породить самые разнообразные соображения. В том числе и по поводу эстетических вкусов, которые в дореволюционной России развивались вполне синхронно западным течениям в искусстве, а особый путь обеспечивался лишь оригинальностью произведений русских художников и поэтов. И сформировавшийся у нас в советскую эпоху ущербный взгляд на искусство (в виде конгломерата идей просвещения и воспитания, натужного психологизма и рационализма, увы, впитавшегося, как говорят в таких случаях, с молоком матери не одним поколением советских людей и ставшего гигантским инкубатором пассеизма) оказывается подтверждением не столько мощного предвидения передвижников, сколько насилия, которому подверглось отнюдь не одно искусство. Зато книга Андрея Крусанова «Русский авангард» способна оживить надежду, артикулируемую примерно так: если русское искусство будет развиваться без ревнивого покровительства государства, то рано или поздно оно опять вернет уважение и интерес к тому, что в России дается труднее всего прочего, — к современной жизни.

1997




«История болезни как беллетристика»


В Петербурге в серии «Библиотека аналитической психологии» впервые на русском языке опубликованы две работы крупнейшего современного американского психоаналитика Джеймса Хиллмана «Архетипическая психология» и «Исцеляющий вымысел».

Интерес постсоветского человека к психоанализу является вполне естественной реакцией на многолетнее и почти исключительное внимание советского общества только к коллективному. Маятник качнулся в обратную сторону, повышенное внимание индивида к себе, к своей душе, к рациональным и иррациональным мотивам своих поступков тут же выразилось в появлении множества изданий различного толка — по оккультизму, мистике, парапсихологии и, конечно, психоаналитической психологии.

Но российский роман с психоанализом носит пока чисто платонический характер, психоанализ рассматривается у нас как теория, в то время как на Западе, и прежде всего в Америке, психоанализ давно рутинная практика и прибыльный бизнес. Психотерапевт — это священник XX века, ему средний американец исповедуется, используя врача в качестве мусорной корзины, куда — в поисках бездн подсознания — периодически сбрасывает содержимое своего сознания, после чего врач выписывает пациенту чек. Для многих психотерапевт — собеседник за деньги, что-то вроде проститутки — только не для тела, а для души. Для переимчивой постперестроечной России образ психоаналитика — это нечто недоступное, из разряда ненужной роскоши, и вряд ли он скоро станет столь же привычной фигурой нашего общества, как гаишник или стоматолог.

Джеймс Хиллман — ученик и последователь Карла Густава Юнга, автор 25 книг, лауреат престижной Пулитцеровской премии. Но одновременно доктор Хиллман — юнгианский диссидент, ниспровергатель многих положений аналитической психологии, культуролог и критик, блестящий лектор, один из основателей архетипической психологии.

Американский поэт Роберт Блай назвал Джеймса Хиллмана самым живым и оригинальным психологом Америки со времен Уильяма Джемса. По мнению главного редактора серии «Библиотека аналитической психологии» Валерия Зеленского, в современной психологии нет аналитика более выдающегося и одновременно более провокативного и парадоксального, чем доктор Хиллман. Подростком он отправился в путешествие и автостопом исколесил всю Америку и Мексику. Затем решил объехать весь мир, но по дороге «почувствовал себя недостаточно зрелым» и остановился в Цюрихе, чтобы учиться у Юнга. Здесь в 1955 году Хиллман сделался практикующим психотерапевтом, а через четыре года возглавил институт Юнга в Цюрихе, оставаясь на должности директора и после смерти мэтра (в 1961-м) вплоть до 1978 года.

Главным героем его книги «Исцеляющий вымысел» является сам психоанализ. Будучи глубоко убежденным, что роль психотерапии сегодня должна быть подвергнута серьезному пересмотру и во многом преображена, Хиллман-автор все время задается вопросом: «Чего же хочет душа?» и с присущим ему юмором, от которого содрогаются тысячи психотерапевтов Новой Англии, отвечает: «Душа хочет вымысла, способного исцелять».

Обращаясь к трудам трех великих зачинателей глубинной психологии — Фрейда, Юнга и Адлера, автор внимательно исследует такие понятия, как «история болезни», «активное воображение» и «чувство неполноценности». Разбор конкретного клинического материала позволяет Хиллману установить, что душа исцеляется, рассказывая о себе «более замечательную историю». Вымысел в данном случае выступает в качестве «растворителя» прежней системы верований, удерживающих душу взаперти в мучительной болезненной безысходности.

Не случайно уже первая глава книги Хиллмана, имеющая провокативное название «История болезни как беллетристика», начинается с цитаты из интервью Фрейда 1934 года, в котором знаменитый венский аналитик утверждал, что он всю жизнь мечтал быть не врачом, а писателем. Полагая, что его книги в большей мере напоминают художественные произведения, чем научные труды по патологии, он с удовлетворением констатировал: «Мне удалось обходным путем прийти к своей цели и осуществить мечту — остаться писателем, сохраняя видимость, что я врач».

Кто кого лечит, ставит вопрос Джеймс Хиллман — врач пациента или пациент врача, чем отличается переход от психического здоровья к психической болезни? Сужением понимания, отвечает Хиллман, полагая, что лечение состоит в устранении узости, буквализма понимания.

Хиллман пришел к выводу, что истории болезни имеют различные литературные стили и могут быть написаны в различных литературных жанрах. Причем над созданием истории болезни (или терапевтического вымысла) трудятся два автора — пациент и врач, хотя окончательную форму этому произведению придает только один из них. Оба автора порой настолько увлекаются своей историей, что их сотрудничество может принять форму двойной навязчивой идеи (folie a deux), которая свидетельствует о преобладании сюжета над волей персонажей.

«Исцеляющий вымысел» — не только рецепт, но и путь, который пролегает между историей болезни и историей души. Психологии, полагает доктор Хиллман, следовало бы обратиться непосредственно к литературе, чем пользоваться ею, не подозревая об этом. Те, кто занимается литературой, видят психологию в литературе. Джеймс Хиллман призывает разглядеть литературу в психологии, не боясь, что это может отпугнуть тех пациентов, которые хотят видеть в психологии прежде всего науку.

1997




ЗАГАДКИ И ТАЙНЫ «ТИХОГО ДОНА»


Так называется первый том исследований об авторстве «Тихого Дона», выпущенный самарским издательством «P.S. пресс». Подзаголовок сборника — «Итоги независимых исследований текста романа 1974–1994». В него вошли не только скандально известные, но и новые работы на эту щекотливую тему: несколько статей А. Солженицына, «Стремя “Тихого Дона”» И. Медведевой-Томашевской, «“Тихий Дон” против Шолохова» З. Бар-Селла, «О скандинавской версии авторства “Тихого Дона”» Л. Аксеновой (Сова), Е. Вертеля и «К истокам “Тихого Дона”» А. и С. Макаровых.

Два пушкинских высказывания о роли поэта представляются границами пространства, внутри которого можно разместить все исследования об авторстве «Тихого Дона», вошедшие в этот сборник. Верхняя граница — «гений и злодейство — две вещи несовместные», нижняя — «и меж детей ничтожных мира, быть может, всех ничтожней он». Однако, имея в виду, что речь идет о Шолохове, сумму этих высказываний можно представить в виде формулы более набоковской, нежели пушкинской, — гений и пошлость несоединимы. По крайней мере — добавим от себя — в эстетике психологической эпопеи, в которой и был создан этот роман.

Сомнения в том, что именно Михаил Шолохов является автором «Тихого Дона», возникли уже в конце 20-х годов, почти сразу после того, как в 1928-м вышла первая книга романа, подписанного его именем. Уже в следующем году появляется письмо в газету «Правда», в котором утверждалось, что «врагами пролетарской диктатуры распространяется злостная клевета о том, что роман Шолохова является якобы плагиатом с чужой рукописи». Врагам, понятное дело, дали отпор, но в 70-х годах с легкой руки А. Солженицына дискуссия на тему авторства «Тихого Дона» возобновилась, перенесенная на страницы западных изданий. История, конечно, не терпит сослагательного наклонения, но избери Шолохов путь не советского писателя-лауреата, а — представим невозможное — писателя-эмигранта, упреков и сомнений, возможно, было бы меньше. Хотя если вспомнить продолжающиеся до сих пор споры о том, кто был автором «Илиады» или шекспировских трагедий, можно констатировать, что соответствие автора уровню его произведения всегда волновало умы.

Сразу успокоим бывших советских шолоховедов: ни одна из вошедших в сборник работ не предоставляет прямых доказательств того, что автором «Тихого Дона» является не Михаил Шолохов. Зато косвенных и в разной степени убедительных улик — множество. Солженицын уверен, что «Тихий Дон» написал Федор Крюков (1870–1920), сотрудник короленковского «Русского богатства» и член I Государственной Думы от Дона. Помимо некоторого стилистического сходства, фронтовые пути главного героя романа Григория Мелехова и Крюкова почти полностью совпадают. Умирая от тифа, Крюков беспокоится о судьбе заветного сундучка с рукописями, который, естественно, пропадает. Но между тем, что написал и опубликовал Крюков, и «Тихим Доном» разница не меньше, чем между тем же «Тихим Доном» и «Донскими рассказами» Шолохова. В минусе гений, творческое озарение, которое с таким же успехом могло осенить как Крюкова, так и другого неведомого писателя.

Поэтому Зеев Бар-Селла полагает, что автором «Тихого Дона» является не Шолохов с его четырехклассным образованием (плюс двухмесячные курсы для продинспекторов), но и не Крюков, а донской казак по происхождению, который учился в Московском Императорском университете, написал (кроме «Тихого Дона») две книги и был расстрелян красными в январе 1920 года в Ростове-на-Дону; на момент гибели ему не исполнилось тридцати лет.

Были и такие, кто уверял, что читал черновики «Тихого Дона» еще в самом начале 20-х; так, украинский писатель Иван Днепровский рассказывал, что однажды на рассвете, в 1920 году, когда он служил в Красной Армии, добивавшей остатки белых, начальник отряда, руководивший ночным расстрелом белогвардейцев, передал ему два деревянных чемоданчика со словами: «Ты, Вань, у нас литератор, понимаешь в литературе, почитай и скажи, стоит ли чего-нибудь эта писанина?» Писанина была увлекательная, но антисоветская, что и сказал Днепровский начальнику, а после публикаций первых частей «Тихого Дона» за подписью Шолохова пытался протестовать, искал правды у Горького, но по болезни последнего правды не нашел, что его и спасло. Историй о том, как люди с доказательствами исчезали в подвалах Лубянки, тоже немало. А рассказы о том, что то у одного, то у другого свидетеля чуть ли не до самого последнего времени хранились тетради с черновиками истинного автора романа, являются контрапунктом тайного желания справедливости, обуревавшего, очевидно, не одного исследователя истинного авторства знаменитого романа.

Наиболее убедительным сегодня выглядит исследование А. и С. Макаровых, которые, опираясь на результаты кропотливого текстологического анализа, доказывают, что в основе «Тихого Дона» лежат две разные редакции текста неизвестного автора. Первая редакция была создана до начала вешенского восстания казаков, то есть не позднее зимы 1919 года. Вторая, оставшаяся незавершенной, — после зимы 1919-го. Формула «автор—соавтор», впервые предложенная еще Ириной Медведевой-Томашевской, отводит Шолохову роль соавтора этого романа. Он соединял островки черновика своими вставками, корректировал и нивелировал поведение героев дошолоховского текста, вносил в него модные пропагандистские клише 20–30-х годов, компилировал и редактировал исходный текст с целью придать роману нужный политико-идеологический оттенок.

Макаровы поставили перед собой трудную задачу реконструкции первоначального текста и выявления редактуры, проявившейся во множестве хронологических разрывов и смещений, исторической путанице и нарушении последовательности изложения. Изучение конкретных изменений, которые «соавтор» Шолохов вносил в текст, увы, убедительно показывает и невысокий уровень его знаний по истории и географии Области войска Донского.

Незавершенная рукопись, очевидно, была Шолоховым частично уничтожена, а частично отредактирована для придания отдельным фрагментам текста видимости единства и развития сюжета. Вопрос о том, кто является автором «Тихого Дона» — Шолохов или, например, Крюков, — представляется Макаровым некорректным; вскрывая разные слои, разные уровни редактуры, они доказывают, что у хрестоматийно известного текста было несколько авторов — автор, соавтор, несколько редакторов, один из них — Михаил Шолохов. Не случайно его черновик «Тихого Дона» не сохранился, а — по словам будущего лауреата Ленинской, Нобелевской и прочих премий — погиб в 1942 году во время обстрела станицы Вешенской.

Вопрос — будет ли когда-нибудь названо имя другого или других авторов «Тихого Дона» — остается, таким образом, открытым. Как, впрочем, и другой — действительно ли нет правды на земле и нет ее и выше?

1997


ПРИЧУДЫ РОССИЙСКОЙ ФАНТАСТИКИ


В Петербурге завершился международный конгресс писателей-фантастов «Странник-97». Среди иностранных гостей конгресса было много знаменитостей, хотя наибольшее внимание прессы привлек американский писатель Роберт Шекли. А одним из лауреатов одноименной премии «Странник» стал Виктор Пелевин и его роман «Чапаев и пустота».

Виктор Пелевин для фантастов свой. Свой он и для так называемой серьезной литературы, которая к фантастике относится с традиционным пренебрежением, возрастающим по мере того, как тиражи «толстых» литературных журналов падают, а популярность писателей-фантастов растет. Успех Пелевина, начинавшего как кондовый фантаст, и заключался в том, что он соединил приемы модного (но в его случае — редуцированного, упрощенного) постмодернизма с фантастической тематикой и не менее модным буддизмом. В результате — редкое для России сочетание: массовый успех и внимание критиков-интеллектуалов.

Многие полагали, что последний роман Пелевина «Чапаев и пустота» получит престижного «Букера», однако благодаря упорно консервативным пристрастиям букеровского жюри он даже не попал в шестерку финалистов. Для функционеров премии писателей-фантастов «Странник» это стало дорогим подарком, они, по сути дела, просто подобрали тот лакомый кусок, который оказался невостребованным в большой литературе. Застолье кончилось, все разошлись, на пустой тарелке остался соленый рыжик. Пелевин стал лауреатом в номинации, которая «Странником» обозначена как «крупная форма».

Имена других лауреатов мало что говорят тем читателям, которые не следят внимательно за бурным потоком современной российской фантастики. Зато имя американского писателя Роберта Шекли известно многим. Приглашенный на конгресс «Странник-97» в качестве почетного гостя, Роберт Шекли был обречен уехать из Петербурга с той или иной наградой. Но получил сразу две. От «Странника» — приз в главной номинации, обозначенный здесь как «Паладин фантастики» (то есть за выслугу лет). От «Золотого Остапа» — премию в номинации «Социальная сатира».

Приезд Шекли в Россию вызвал крупные, почти ямбические волны. Несколько характерных эпизодов. Чтобы показать американскому фантасту российские пейзажи, из Москвы в Петербург его везли на машине. За превышение скорости машину тормозит гаишник. Начинает выписывать штраф, но, узнав, что перед ним сам Роберт Шекли, вместо штрафа просит писателя расписаться на какой-то бумажке. В придорожной шашлычной хозяин заведения, прослышав об американском госте, сначала присоединяется к застолью, а затем вынимает из кармана однодолларовую купюру, чтобы заполучить автограф именно на ней. Денег за обильную еду, конечно, не берет.

Надо сказать, что Шекли был настолько ошеломлен оказанным ему приемом, что постоянно переспрашивал: «Вы уверены, что не ошибаетесь и не принимаете меня за кого-то другого?» Дело в том, что у себя на родине Шекли был особенно популярен в конце 50-х — первой половине 60-х и тогда же стал переводиться на русский, так как его произведения, отмеченные, по словам Краткой литературной энциклопедии, «гуманистической направленностью и идейной глубиной», пришлись по нраву не только российскому читателю, но и литературному начальству. Сегодня в Америке Шекли не то чтобы совсем забыт, но куда менее популярен, чем, скажем, Брюс Стерлинг — новая, яркая и дорогая звезда такого направления американской фантастики, как «киберпанк». Стерлинг, как, впрочем, и Чарльз Браун, главный редактор журнала «Локус», самого влиятельного журнала фантастики в США, также был гостем конгресса «Странник-97», но они не привлекли к себе особого внимания. Пристрастия к «осетрине второй свежести» традиционны для российского вкуса...

Опасения Роберта Шекли, что он в конце концов будет разоблачен как самозванец, рассеялись только после того, как ему назвали фантастическую цифру суммарных тиражей его книг, вышедших (и выходящих) в России. Даже молодая жена 70-летнего писателя, окунувшись в море российской любви по отношению к ее мужу, стала смотреть на него со все возрастающим недоумением и испугом, переходящим в восторг. Россия — неизбывно фантастическая страна; возможно, она теперь будет сниться Роберту Шекли, как его героям по возвращении на Землю снится Марс.

1997




60 ЛЕТ НАЗАД РАССТРЕЛЯЛИ НИКОЛАЯ КЛЮЕВА


Это случилось между 22 и 25 октября 1937 года в Томске. Более точная дата неизвестна. Хотя версий и легенд, касающихся жизни и смерти Клюева, еще в советское время ходило множество. Так, в соответствии с одной из них, появившейся в эмигрантских мемуарах Иванова-Разумника «Писательские судьбы», Клюев умирает на одной из захолустных железнодорожных станций от сердечного приступа, после чего неведомым образом исчезает чемодан с его рукописями.

Похожую версию уже в эпоху застоя выдвинул советский писатель Владимир Чивилихин, уверяя, что именно на станции Тайга, где в начале века работал создатель плана ГОЭЛРО Глеб Кржижановский, «осенью 37-го года умер от разрыва сердца большой и сложный поэт Николай Клюев».

Иванов-Разумник считал, что после ссылки в Томск Клюев получил разрешение выехать в Москву, где должна была решиться его дальнейшая участь, но по дороге он заболел и якобы скоропостижно скончался.

По версии журнала «Москва», обнародованной уже в перестроечное время, в 1937 году томскому прокурору одновременно прислали два взаимоисключающих распоряжения — расстрелять и освободить Клюева. После бессонной ночи благородный прокурор будто бы принял соломоново решение. «Наверх» была отправлена фиктивная справка о расстреле, Клюева отпустили, и он уехал в Москву. Там его вновь арестовали и отправили в Архангельск, где во время разговора со строптивым арестантом начальник изолятора достал из кармана галифе наган и в упор выстрелил в Клюева.

Существует легенда, что Клюев на самом деле чудесным образом спасся и некоторое время жил под чужим именем. Причина широкого функционирования подобных версий может быть объяснена не только тем, что одним очень хотелось хотя бы после смерти помирить опального поэта, названного Горьким «певцом мистической сущности крестьянства», с советской властью, а другие слишком хотели надеяться на чудо. Но и биография поэта, явно склонного к мистификациям, вполне к этому располагает.

Все, кто пишет о Клюеве, говорят о его таланте, театральности и стилизаторстве. Георгий Иванов, вспоминая о дореволюционном облике Клюева, полагал, что Клюев твердо усвоил приемы мужичка-травести: лежа на тахте в номере «Отель де Франс», он, при воротничке и галстуке, читал в подлиннике Гейне, а для похода в ресторан или при посещении редакций, полностью меняя образ, надевал поддевку, смазные сапоги и малиновую рубашку. Язвительный Ходасевич определял клюевский stile russe как «не то православие, не то хлыстовство, не то революция, не то черносотенство». А по мнению Мандельштама, в Клюеве соединился ямбический дух Боратынского с вещим напевом неграмотного олонецкого сказителя.

Гремучая смесь соответствовала комбинации предложения и спроса на «стихотворное народничество», сложившейся к началу века в России, когда в 1904 году двадцатилетний сын олонецкого урядника и исполнительницы былин впервые появился в Петербурге и тут же попал в объятия Блока и Сергея Городецкого. Очертания невидимого и мистического града Китежа уже проявились в стратегии опрощения Толстого, в экзотическом спросе на мужика как единственного носителя исконно русской религиозной и общественной идеи. Клюев воплотил эту интеллигентскую мечту, сыграв роль настоящего сказочного русского крестьянина — простодушного и хитроватого, умного и безусловно талантливого. Единственная трудность состояла в том, что он должен был казаться более мужиком, чем был на самом деле, но он не боялся переиграть, и здесь ему помог талант стилизатора и страсть к перевоплощениям и мистификациям. Это порождало многообразные слухи, в том числе и недостоверные, например о путешествии Клюева по поручению секты хлыстов в Индию, Персию, на Ближний Восток.

Туман слухов окружал и советский период жизни поэта, который сначала попытался увидеть в совдепии еще одно воплощение Cвятой Руси, даже вступил в большевистскую партию (однако вскоре, уже в 1920-м, был исключен из нее за религиозные убеждения), а потом, как и многие, был репрессирован. Ссылке в Томск и смерти поэта посвящена вышедшая некоторое время назад книга главы томского отделения «Мемориала» Льва Пичурина «Последние дни Николая Клюева». В этом исследовании впервые публикуются некоторые дневниковые записи, воспоминания и документы следственного дела; Пичурин пытается развеять облако сплетен и легенд, касающихся смерти поэта, но вынужден опираться на материалы советского следствия, язык которых не менее мифологичен, чем язык русских сказок.

В соответствии с этими материалами, Николай Клюев — беспартийный, образование среднее, по профессии писатель-поэт — за контрреволюционную деятельность был выслан из Москвы в Томск, где в 1934 году был завербован одним из руководителей кадетско-монархической организации князем Волконским и по заданию организации непосредственно осуществлял и направлял контрреволюционную деятельность томского духовенства.

Далее арест, недолгое разбирательство и постановление «тройки» УНКВД Запсибкрая от 13 октября 1937-го года о расстреле Клюева Николая Александровича, которое было приведено в исполнение 22–25 октября 1937 года.

Понятно, что ни к какой организации «Союз спасения России» Клюев не принадлежал, а был приписан к ней для своеобразного энкавэдэшного форса. Мол, громкие дела с князьями, епископами и поэтами можно делать не только в столицах, но и в Томске. Клюев не признал себя виновным — что подтверждает протокол допроса — и отказался давать показания на знакомых и незнакомых; мистическая вера в невидимый град Китеж не отменяла мужества.

Однако весьма характерно, что дата смерти попадает в интервал трех дней — срок вполне достаточный для того, чтобы умереть и воскреснуть. Если не человеку, то мифу.

1997



«Семидесятые годы — урок и укор»


«Новое литературное обозрение», согласно распространенному мнению, самый интеллектуальный «толстый» журнал, где помимо постоянных рубрик — теория и история литературы, критика и библиография — регулярно появляются и тематические разделы. Тематический блок последнего, 29 номера озаглавлен «70-е годы. Алогизм бытия». Заголовок подсказан строчкой из «Дневника 1973 года» Венички Ерофеева, по жанру напоминающего записную книжку. Отрывочные записи без комментариев, афоризмы типа «четырех убил, шестерых изнасиловал, короче, вел себя непринужденно», цитаты («Все величественное мне было постоянно чуждо. Я не любил и не уважал его» (Вас. Розанов), а также наброски будущих пьес и «Моей маленькой Ленинианы» («От ленинской науки крепнут разум и руки»).

«НЛО» второй раз оглядывается на 70-е годы (тематический блок «Художественные идеи семидесятых» содержал 25-й номер журнала), потому что это десятилетие, не случайно мало изученное, представляет собой перекресток: многие и многое расходится в разные стороны именно тогда. Одни выбирают дорогу, ведущую к храму советского успеха, другие более плодотворным полагают новый и складывающийся на глазах контекст «второй культуры». Оба полюса представлены в тематическом блоке: с одной стороны, это «Записки советского редактора» Владимира Матусевича о журнале «Наш современник», с другой, помимо дневника автора поэмы «Москва—Петушки», мемуары бывшего «смогиста» Владимира Алейникова «Имя времени» («по большому счету СМОГ — это Губанов и я»), отрывок воспоминаний Александры Петровой о своем муже, поэте и переводчике Сергее Петрове и «Оредежских чтениях», которые в 70-х собирали цвет ленинградского андеграунда. А также стенограмма одного из семинаров «Оредежских чтений» 1977 года, посвященного обсуждению стихотворения Елены Шварц «Марсий в клетке».

По мнению Алейникова, «Семидесятые годы — урок и укор». Укор бывшим соратникам по подполью, что не сберегли дружбу и пространство жизни, но прежде всего бывшим советским писателям, которые выбрали, казалось бы, единственно возможный путь разумного компромисса, а время преподало им урок. Они остались со своими «толстыми» журналами, но без читателей и с навсегда подмоченной репутацией. В этом смысле «НЛО» не совсем точно зафиксировало полюс противостояния «неофициальной культуре» в виде описания рептильного мракобесия редакционной обстановки журнала «Наш современник», так как литературному андеграунду в это время прежде всего противостоял советский либерализм и традиционная эстетика таких журналов, как «Новый мир» или «Знамя». Здесь до сих пор любят вспоминать, как всей редакцией сопротивлялись давлению сверху, но о том, что именно они загнали в подполье несколько следующих за шестидесятниками поколений, предпочитают забыть.

Однако сегодня оппозиция «советское—несоветское» уже малоактуальна, да и 70-е годы — урок и укор не только для советского официоза. Как бы ни пытался Владимир Алейников представить победителями себя и своих друзей, которых он чаще всего определяет эпитетом «великий», о большинстве упоминаемых им поэтов и художников современный читатель не имеет понятия. Потому что 70-е — перекресток и для адептов «второй культуры», которых это десятилетие разделило на тех, кого весьма, конечно, условно можно назвать горячими и холодными. Горячие почти все ходили в позе гения — это были лирики, любители портвейна и задушевных разговоров, они видели «подполье» как огромную и дружную коммунальную квартиру, а себя в роли управдома. Холодные, участвуя поначалу в одних и тех же выставках и квартирных чтениях, ориентировали свои стратегии с учетом того, что теперь именуется мировым контекстом. Первые писали стихи и поэмы, вторые — концептуальные тексты. Горячие в бесшабашном порыве открывали читателям свою трепетную душу, холодные — голые, бездушные конструкции. Прошло четверть века, и лирические откровения вызывают в лучшем случае недоумение, в то время как конструкции оказались куда более сейсмически устойчивыми перед лицом политических и эстетических землетрясений.

Косвенным образом победу сухого, холодного концептуализма, возвестившего о себе именно в 70-х, журнал «НЛО» доказывает в разделе «Приложения», где из номера в номер самый авторитетный филолог страны Михаил Гаспаров печатает свои «Записи и выписки», концептуально совпадающие с «азбуками» Дмитрия Пригова и «картотеками» Льва Рубинштейна. Не хватает только ненормативной лексики и криков кикиморы. После слова «природа» следует неторопливое примечание: «Дочь персидского посла, учившаяся в МГУ в 1947-м, стоя перед “Явлением Христа народу” в Третьякове, говорила: вот у нас всегда такая погода». А в качестве комментария к слову «приставка» читаем: «Вычеркнули из истории, а потом опять вчеркнули».

1998



СТРАХ, КОТОРЫЙ НАС ВЫБИРАЕТ


Авторы психологической прозы, снискавшие славу в советское время, переживают сейчас особые неудобства. Массовый успех, внимание читателей (и соответствующие гонорары) сконцентрированы вокруг полюса, где работают авторы детективов, фантастики и прочей массовой беллетристики. Постмодернизм при поддержке западных интеллектуалов представляет другой полюс успеха, привлекательность которого обеспечивают такие слова, как «грант», «постструктурализм», «университетская аудитория».

Аналитическая проза, ощущая свою невостребованность, испытывает притяжение первого или второго полюса, в зависимости от того, какой ближе. Так, Валерий Попов претворяет мичуринский опыт прививки стволу серьезной литературы дичка массовой — боевика и эротического бестселлера. А Андрей Битов окружает ранее изданные вещи строительными лесами постмодернистских комментариев, сознательно меняя, таким образом, контекст прочтения.

Стратегию приобщения к тематике «другой прозы» (термин, родившийся на заре перестройки) можно увидеть в новой книге Даниила Гранина «Страх». Если бы эта книга была издана семь или десять лет назад, ее бы отнесли к разряду не очень страшной «советской чернухи». Название сборника, объединившего ранее опубликованные вещи, не только красноречиво, но и симптоматично. Гранин делает ставку на самый ходовой товар из прейскуранта ощущений постсоветского человека: страх — это именно то, о чем рассуждать приятно в той же степени, в какой неприятно его испытывать.

Ошибутся, однако, те, кто откроет эту книгу в поисках источников современного страха. Их сегодня так много, что не стоит и перечислять; но Гранин говорит совсем о другом времени и других страхах, в фокусе — прошлое. Это род исповеди, обращенной к тем читателям, которые его хорошо знают. И помнят, что одна из первых повестей Гранина, вышедшая в знаменитом 49-м году, называлась «Победа инженера Корсакова». Другая, с не менее победительным названием — «Искатели», принесла успех молодому ленинградскому писателю и вышла в 54-м, в самом начале «оттепели». Да и в названии романа «Иду на грозу» слышится мужественная угроза злу образца 62-го года. «Иду на Вы» — предупреждал 34-летний Гранин, рифмуя зло и природу и убеждая советского читателя, что в борьбе подлинного ученого и бескомпромиссного человека с трусливым карьеристом и честолюбцем победа всегда на стороне мужества.

Предлагая теперь читателю антологию всех видов страха, которые он испытал на протяжении своей жизни, Гранин создает своеобразные комментарии к своим прошлым произведениям. Договаривая то, о чем не мог сказать раньше. «О том, какое большое место в моей жизни занимал Страх, сколько прекрасных порывов души погасил он в жизни моего поколения, сколько он извратил в характере, как он обессиливал, какие горькие воспоминания оставил».

Признание, достойное «Исповеди» Руссо или «Моей исповеди» Толстого. Но если читатель ждет фантастических саморазоблачений, то он ничего не понимает в замысле писателя. О чем вспоминает автор книги «Страх»? О том, что не поднял голос в защиту Зощенко, когда его шельмовали за непатриотичный ответ английским студентам, хотя сочувствовал именно Зощенко, а не собранию трусливых ленинградских писателей. Или как дочь Гранина назвала в сочинении любимым героем «Войны и мира» Платона Каратаева, а ее учительница распекала писателя за плохое воспитание дочери. Как Евгений Лебедев скрывал, что его отец священник, а Григорий Козинцев упал в обморок на встрече группы кинематографистов со Сталиным после вопроса последнего: «Кто режиссер?» А Сталин-то собирался похвалить картину. Или как Твардовский отказался разговаривать с родным отцом и братом, приехавшими из ссылки специально, чтобы попросить о помощи начинающего, но уже знаменитого советского поэта, но поэт не смог преодолеть страх потери выбранного пути, оказавшийся сильней, чем муки совести.

Сознательно или неосознанно, Гранин использует в своей книге ложный ход, состоящий в том, чтобы спровоцировать недоброжелательного читателя на злорадное осуждение: вот, мол, при Сталине и Хрущеве, в условиях цензуры, в меру честному и в меру либеральному писателю была свойственна интонация бодрого оптимизма, а как только цензурные барьеры оказались снятыми, он заговорил о страхе. Читатель, чуждый благородства, размахивается, желая нанести удар, и попадает мимо цели, ибо страхи писателя оказываются вписанными в аккуратные рамки разума и совсем не такими разрушительными, как у Шаламова или Сорокина. Гранин не пугает читателя, и читателю не страшно.

Владимир Даль определяет страх как ощущение испуга от грозящего или воображаемого бедствия. Если этой версией страха поверять современную российскую историю, то вполне банальное утверждение, что в сталинскую эпоху больше было реальных опасностей, а в постсоветскую — воображаемых, не должно сильно покоробить тех, кто сегодня боится намного больше, чем вчера. Роль социального аутсайдера почти не зависит от специальности в прошлой жизни; писатель и шахтер в равной степени испытывают муки от того, что на уголь и честные книги нет спроса. Этот вид страха требует особого художественного языка, но кто упрекнет писателя за то, что он не пишет о страхах сегодняшнего дня, а борется с ними, описывая страхи прошлого?

1997



Полное описание страны Уфляндии


Уфляндией Иосиф Бродский называл экстравагантный поэтический мир Владимира Уфлянда. Новая книга Уфлянда «Рифмованные упорядоченные тексты» включает все предыдущие, в том числе самую первую — «Тексты» (1955–1977), вышедшую в знаменитом издательстве «Ардис» в 1978 году, а также два российских издания 1993 и 1995 годов и новые стихи. Достаточно прочесть всего несколько текстов, помеченных пятидесятыми годами, чтобы убедиться в правоте Бродского, называвшего Уфлянда (наряду с Евгением Рейном) своим учителем. Но в ранних стихах Уфлянда можно обнаружить не только поэтические формулы, впоследствии запатентованные Бродским. Оборвите на середине почти любое стихотворение молодого Уфлянда, отмените рифму в двух последних строчках — и получится Дмитрий Александрович Пригов. Причем характерный Пригов, но с разницей в двадцать пять лет: многое из того, чему Пригов научился у «лианозовцев» и Севы Некрасова во второй половине 70-х, Уфлянд делал уже в 50-х.

Вот, например, текст 1957 года, «Рассказ пограничника»:

Когда шпион в Америке родится,

в семье политика или юриста,

в тревоге просыпается граница.

И ветер над границею ярится.

Когда он в школе у себя по всем предметам

оказывается впереди,

то нет уже ни сантиметра,

где мог бы он границу перейти.

Когда он начинает сверху вниз

поглядывать на средних жителей,

мы ставим на границе механизм

для безотказной ловли нарушителей.

Поэзия Уфлянда 50 – 60-х годов — это своеобразная ироническая реплика и опровержение мифов и иллюзий советской поэзии этого периода. И не потому, что стихи Уфлянда лучше: критерий «лучше-хуже» в применении к поэзии некорректен. Как, впрочем, и оборот типа «адекватное отображение времени». Однако как легко в начале перестройки многие шестидесятники списали все свои грехи на счет своей былой неосведомленности: мол, мы не знали всех фактов, потому и были конформистами. Уфлянд, родившийся в том же 1937-м, имел точно такие же возможности знать или не знать, понимать или не понимать. Но его творчество — еще одно доказательство в равной степени банального и радостного соображения: в любые времена остается возможность для трезвого отношения к жизни.

Сегодня, вспоминая ситуацию сорокалетней давности, Уфлянд утверждает, что тогда поставил перед собой задачу реалистического описания жизни. Но мир оказался по-советски абсурдным — настоящая Уфляндия. Уфлянд и описал ее, пока другие приспосабливали свои иллюзии к советскому истеблишменту. Уфляндия жива, иллюзии, естественно, устарели.

1997




Редактируя сказанное


Начинаем вычеркивать. Великое кино, гениальный фильм. Зачеркнули «великое» и «гениальный». Фантастическая игра актрисы, изображающей свой разговор с Богом, Бог по-ветхозаветному гневлив, героиня — по-детски доверчива. Лицо без тормозов, проявляющее самые мельчайшие оттенки чувств. Вычеркиваем «фантастическая» и «изображающая». Приемы документального кинематографа и любительской съемки, дабы в остатке оказалось то, что трижды запрещено в современном искусстве: чудо и метафизика. А также история любви. Вычеркиваем «история любви», трижды вычеркиваем «метафизика».

Начинаем сравнивать. «Рассекая волны» и «Жертвоприношение». Фон Триеру удалось то, о чем мечтал Тарковский, — так показать обыденное, чтобы сквозь него, как сквозь занавеску, просвечивало Божественное. Вычеркиваем «мечтал», «занавеска» и «Божественное». Тарковскому это не удалось, у фон Триера получилось. Фон Триер и Бергман. Вычитаем из Бергмана фон Триера, и остается легкий привкус торжественности, тяжеловесности, сфокусированной значительности. Фон Триер и Гринуэй — простота, которой не может быть, потому что ее, кажется, не существует в жизни, и изысканность, адекватная ироничному взгляду на то, что умирает, не вызывая жалости, — искусство и жизнь. Вычеркиваем «изысканность», «нет», «существует». «Рассекая волны» и «Европа». Из «Европы» не следует «Рассекая волны», хотя «Рассекая волны» мог появиться только в Европе, потому что если вычесть из фон Триера Тарантино, то останется фон Триер. А если из Тарантино вычесть фон Триера, то получится Тарантино, так как они не пересекаются, как конец и начало. Вычеркиваем «конец» и начинаем сначала.

Я не люблю кино. Давно, особенно Голливуд. И давно пользуюсь им как девкой — для развлечения и стремительного удовольствия, а не как женщиной, которую непросто забыть хотя бы потому, что она не забывается. Из послевоенного Голливуда, где море гениальных актеров, для меня целиком существуют только два фильма, остальное кусочками. «Зелиг» Вуди Аллена, потому он был снят в том же 1983 году, когда я писал роман «Момемуры» (и когда я его увидел, то решил, что это экранизация моего романа). Та же поэтика, те же приемы. И «Криминальное чтиво» — иронический мартиролог жертв заговорившего «великого немого». Смешно. Все остальное представляется мне в разной степени изобретательным нанизываньем в меру точных, красивых и талантливо снятых эпизодов на одну бедную и банальную мысль. Игра в бильбоке. Кольца разноцветные, а штырь, на которые их набрасывают, ржавый. Добро рано или поздно побеждает зло. Или: добро — норма, зло — аномалия, маньяк будет пойман. Или: зло победило, но это частный случай, так как мы тогда не знали всей правды про вьетнамскую войну. Если из фильма нельзя вынуть ржавый стержень нравоучения, с тем чтобы после этого все не развалилось, значит, его цена равна цене ржавого стержня.

Вывод: кинематограф, как и полагается вундеркинду, пообещав слишком много, устарел и выдохся слишком рано. И ни Канны, ни «Оскар», ни огромные деньги в рекламном барабане и популярность среди тех, для кого незрелость и инфантильность синонимичны их недолгому счастью неведения, не отменяют ранней смерти талантливого ребенка.

Титры я пропустил, потом пошли первые кадры. Типичная скандинавская чернуха. Неловкие движения провинциалов, серый, почти документальный фон. «Иван Лапшин» лучше, сочнее. Как-то голо. Свадьба пролетариев в шотландской церкви без куполов. Камера движется рывками, как при любительской съемке. Рок-н-ролльные запилы начала 70-х и волынка. Жених стоя трахнул невесту в туалете. Кисея, кружева, пышная юбка. Гоп-стоп, Зоя, кому давала стоя, давала Зоя стоя начальнику конвоя. Невеста забавно изображает трогательность и невинность. Жених лохмат, носит, как и все его друзья, баки а-ля Хампердинк, грубые черты лица предвещают брутальные постельные сцены, обильные слезы и попранную девственность. Лакло, «Опасные связи», хоровод старых велосипедов у входа.

Я забеспокоился минут через десять, когда физиономическая игра героини, изображающей диалог с Богом, заставила меня с вопросом, обращенным в пространство: «режиссер, режиссер-то кто?», метнуться на кухню; нашел программку, прочел: фон Триер, «Европа».

Начнем анализировать. Несколько уровней пульсирующего сюжета. Каждый уровень входит в предыдущий без остатка, допуская отдельную интерпретацию. Сюжет первого уровня оскорбительно прост. Психически неуравновешенная девушка Бэс (Эмили Уотсон) из горной шотландской деревушки выходит замуж за парня, работающего на буровой вышке, установленной в открытом море. Почти все жители деревни — члены кальвинистской общины с достаточно суровыми законами. Всем заправляет совет старейшин с неподвижными лицами. Через несколько дней после свадьбы герой по имени Ян Ньюман уходит в море, где получает травму. Диагноз неутешителен: он парализовандо конца жизни. Так как Бэс просила Бога о том, чтобы ее Ян поскорее вернулся, то теперь считает, что именно она виновата в несчастье. Ян, постепенно теряя присутствие духа, просит Бэс, чтобы она спала с другими мужчинами, а ему рассказывала о своих сексуальных ощущениях. Бэс сначала отказывается, но так как Яну становится все хуже и хуже, то решается на серию опасных сексуальных экспериментов, что вызывает возмущение в общине, ее подвергают остракизму как блудницу. В результате она попадает в лапы к садистам, которые ее жестоко насилуют и мучают, от побоев она умирает, но после ее смерти неожиданно встает на ноги Ян. Этот сюжет предполагает клиническое истолкование мании Бэс: голос Бога, который она якобы слышит, побуждает ее на поступки, чреватые уже описанными последствиями. Дурочка, юродивая.

Следующий уровень — агиография: жизнь святой в современном мире. Фильм разбит на главки с заставками из статичных горных пейзажей и хитов 70-х годов. Названия глав — «Свадьба Бэс», «Болезнь Яна», «Сомнения», «Вера» и т. д. — контрапунктом обозначают этапы религиозного пути Бэс. Бог подвергает Бэс нелегким испытаниям, она их выдерживает, как Иов, и становится святой. Те колокола, которых лишена была в начале деревенская церковь кальвинистов, появляются в небе и оглашают своим звоном округу после ее смерти. То, что эти испытания носят сексуальный характер, не превращают ее в грешницу, так как Бог говорит Бэс: «Мария Магдалина грешила, но все же дорогб мне не менее других».

Следующий уровень прочтения — современное Евангелие: благая весть о жизни Богочеловека. Бэс — одновременно и женщина, и Бог. Нам рассказана история жизни Богочеловека на земле. Так как Бог — женщина, то его (ее) крестные муки — сексуальные мучения; посредством их мир спасается и очищается, а звон колоколов возрожденной Церкви возвещает о рождении нового человека — просветленного Яна Ньюмана. Женщина-Христос спасает мир своей вагиной. Ее стихия — вода. Бог-человек шел по воде как по суху. Бог-женщина выходит на берег, рассекая волны, в белой пене свадебного наряда. И, рассекая волны, оканчивает земной путь. Христос-женщина, Христос-рыба. Не прахом прах поправ, а круговорот воды в природе.

Можно рассказывать разные истории. Павел Филонов, воплощая свои сюжеты, ставил перед собой задачу так плотно прописывать каждый квадратный сантиметр полотна, чтобы он был равен всей картине. Уровни интерпретации — это система координат, позволяющая разложить на составляющие то, что на самом деле неразделимо. Мы режем воду, но каждая капля равна другой капле. И здесь выстроено такое пространство, чтобы каждая вещь, взгляд, слово были равны себе, а каждый эпизод фильма можно было бы трактовать на любом уровне, и они, проникая друг в друга, придают происходящему глубину и резкость, зависящую от фокусного расстояния, которое у каждого зрителя свое. Мания может быть равна вере или не равна ей, мания может быть верой, вера может быть манией, одно не отменяет другого. История болезни равна житийному повествованию, история любви — религиозному подвигу, грешница — святой, и все вместе равно изображению.

Единственный виртуальный момент — компьютерные колокола в небе последнего кадра как знак новой реальности, а так во всем фильме нет ни одной детали, которая бы принадлежала ряду символической интерпретации, не оставаясь при этом реальной. Степень достигаемой достоверности равна степени постижения, реальность не искажается, а просвечивает, мы видим дно, но дно — тоже экран, на котором тоже идет фильм, и мы смотрим и его, и тот, который идет за ним, и так далее, пока хватает силы восприятия. Авторский комментарий — он же камертон, позволяющий постоянно настраивать инструмент постижения, — лицо Эмили Уотсон. Дело не в том, что ее лицо, будто сделанное из пластилина, способно передать любые нюансы ее переживаний — гримасы надежды, отчаяния, радости, мольбы, детского восхищения, хотя ее игра вполне самоценна и может быть раскрыта как этюдник, до отказа набитый учебными изображениями всего спектра человеческих эмоций. Лицо Эмили Уотсон — дополнительный экран, не только отображающий, комментирующий и оценивающий происходящее, ее лицо — чистилище, через которое проходит реальность, и она возвращает этой реальности подлинность, первозданность, ту чистоту, которая утеряна. Видит в первый раз, видит таким, каким видим их мы, но лицо преодолевает и очищает увиденное от наслоений нашего опыта. Отменяет наш опыт и преображает его. Вот Бэс с удивлением и любопытством девственницы смотрит на грудь, живот, волосатые яйца и член своего мужа. Вот она дрочит случайному попутчику в автобусе, а потом ее рвет спермой. Вот Бог, которого она изображает, прикрыв веки и опустив уголки рта, сурово читает ей свои наставления, и она обращается к нему со своими детскими просьбами, доверчиво открывая глаза и рот, потому что ее функция — открытость. Богу не нужно смотреть, чтобы видеть, человек должен быть открытым, чтобы понять. Мания равна святости и чистоте (подлинности) изображения. А любое изображение оказывается тождественно реальности и ее преображенному физиономическими усилиями образу.

Все, что режиссер полагает необходимым показать зрителю, умещается без каких-либо искажений в пределах экранного пространства еще и потому, что оно, это пространство, создано точно выбранными полюсами. Не полюсами зла и добра, всегда в разной степени условными. Не полюсами света и тьмы, трудно разделяемыми. А полюсами добра в его разных стадиях — жидком, текучем, неустановившемся и твердом, окаменевшем. Окаменела, застыла в жестких, негнущихся формах пуританская чистота, твердость, непреклонность равна нетерпимости и причиняет боль, а человеческая жизнь течет, и выбор, осуществляемый каждую секунду, адекватен повороту русла — налево, направо, в сторону жизни или заскорузлого окаменения. Добро с кулаками — это тоже вид добра, но только сжавшегося, уверенного в своей правоте. А сомнение — болезнь, мания, святость — текуче по своей природе. Почти все герои, даже те, кто впоследствии будет преследовать Бэс, — члены совета старейшин, мальчишки, побивающие ее камнями, мать, покорная воле общины, изначально добры и благородны, только их доброта и благородство имеют каменные границы, преодолевая которые их качества меняют свой знак, а точнее, консистенцию: вода превращается в лед. В том числе и святая вода — раз она замерзла, значит, течение прервалось. Недаром болезнь Яна — паралич, неподвижность. А его спасение заключается в том, что он получает возможность передвигаться. И колокола звучат над водой. И Бэс хоронят не в церковной земле, потому что эта каменистая почва перестала рождать жизнь, а в воде, в Божественной стихии.

Фильм, конечно, допускает антиклерикальную интерпретацию. Бог есть, но Церковь отвратительна ввиду своей ограниченности. За строго фиксированными границами начинаются те искажения, которые добро превращают в зло, а Церковь в секту. «Энтони, ты был грешником и заслужил место в аду» — этими словами окончательного приговора пастор благословляет умершего в последний путь. Церковь присваивает себе функции суда и Бога, но Бог говорит только с человеком и не нуждается в посредниках. Церковь — камень, человек — жив. Но это лишь одна из интерпретаций, предварительно включенная в список допустимых.

Кто-то скажет, что у фон Триера получилось все, в том числе то, что не получилось ни у Тарковского, ни у Бергмана. Говорить о Боге, чуде, грехопадении, жертвоприношении на языке будничной, скучной реальности и показать ее так, чтобы эта реальность ни на секунду не исчезла и не превратилась в красивую и впечатляющую аллегорию. Но надо что-то вычеркивать. Фон Триер снял прекрасный, неповторимый фильм, потому что повторить его не удастся ни ему, ни кому другому. Вычеркиваем «прекрасный». В принципе он сделал почти невозможное: рассказал простую историю, которая одновременно и агиография, и Евангелие. Вычеркиваем «почти». Потом вычеркиваем «невозможное». Такой фильм можно снять один за жизнь. Благая весть от фон Триера. Простые истины пока существуют. Вычеркиваем «простые». Чудо возможно. Бог есть. В мире есть место для любви и молитвы. Церковь — говно. Жизнь не кончается. Кино можно снимать. Вычеркиваем «церковь», «кончается», «кино».

1997




Герой, ломающий стулья


В петербургском Издательстве Ивана Лимбаха вышел том избранного Дмитрия Александровича Пригова — «Советские тексты». Книга роскошно издана и иллюстрирована рисунками самого Пригова. Автор предисловия и составитель — Андрей Зорин.

В том, что уже не первый раз избранное Пригова составляет не сам поэт, нет ничего удивительного. Пригов неоднократно повторял и повторяет, что не в состоянии отличить удачные тексты от менее удачных. Может быть, поэтому вместо качественного критерия в свое время им был выдвинут количественный: дневная норма — три стихотворения, а общий итог сначала был обозначен как 10 тысяч текстов, потом — 20 тысяч, но когда и этот барьер оказался преодоленным, появилась новая цифра — 24 тысячи.

Пригова называли «могильщиком советской литературы». Советская литература благополучно скончалась, но могильщик не остался без работы — объектом его исследований является тоталитарное мышление, в том числе традиционная российская ментальность. Но на поэтику Пригова можно взглянуть и под другим, так сказать, психоаналитическим углом зрения. Творчество Пригова — это попытка скрыть и одновременно реализовать целый ряд комплексов. Только комплексы Пригова — не психоаналитические, а культурные и соответствуют ролям, которые хотелось бы воплотить, да нельзя: поэт-морализатор (отсюда отчетливость морального суда без примет унылого морализаторства), поэт-гражданин (из хрестоматийной формулы Некрасова «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан»), поэт-пророк, поэт-иммигрант, а точнее, поэт-немец из выражения «Что русскому — здорово, то немцу — смерть» (чисто немецкое изумление по поводу традиционной русской беспорядочности, для русских — родной, для педантичных немцев — ужасающей).

Ряд может быть продолжен — поэт-хулиган, поэт-некрофил, конечно, поэт-графоман и т. д. Собранные воедино поэтические позы, некогда самоценные, составляют для Пригова один гигантский комплекс Поэта — именно его Пригов изживает в своем творчестве, а сам процесс фиксируется в стихотворных или прозаических строчках. Оставаясь поэтом нового времени, Пригов изживает комплекс Поэта предыдущих эпох и в наиболее удачных текстах обозначает, возможно, самое главное сегодня: границу между поэзией и непоэзией, искусством и неисскуством. Эта граница в каждую эпоху разная, поэтому метод Пригова можно назвать поэтической географией или поэтической топографией. Некоторые границы устаревают, их заменяют новые, другие же до сих пор сохраняют неприкосновенность.

Новое избранное состоит из канонических сборников эпохи «звездного часа» — с 1979-го по 1984-й. «Апофеоз Милицанера», «Образ Рейгана в советской литературе», «Некрологи», «Москва и москвичи» и др. С аутентичными «предуведомлениями». Как это выглядит сегодня? Фигура «милицанера» облупилась, потускнела, как экспонат на заброшенном кладбище скульптур. Но Рейган, Пушкин, Геккуни Уэдей, Кадаффи—Миттеран, кажется, будут жить вечно. Почему? Потому что советская культура была концентрированной эссенцией русской, а девиз «Изменилось все, не изменилось ничего» продолжает быть актуальным. Душа России — собрание стереотипов. Одни омертвели, другие при пальпации все так же болезненны. Еще одно немаловажное обстоятельство: творчество Пригова — пример блестящей историографии. Стоит прочесть строки «Нет, дорогой товарищ Ярузельский, Москвы вам покоренной не видать», как стихотворение превращается в точное и лаконичное описание исторического момента и комментарий к нему. Польша, «Солидарность», начало 80-х.

Сам Пригов настаивает на том, что единственной ценностью его творчества является сама структура, конструкция, концепция. А чем она наполнена — дело десятое. Но так ли это? Хотя самую распространенную читательскую реакцию (типа «как бы ни называть этот метод — концептуализм или постмодернизм, но ведь во всех этих текстах бездна ума, остроумия, наблюдательности») Пригов с негодованием и даже обидой отвергает, с этим можно не согласиться. В конце концов, любой текст — это сообщение. Именно его распознает и оценивает читатель как интересное, новое или непонятное. У каждого свой инструмент: одни пишут пером, другие — карандашом, ручкой, кистью; Пригов пишет стулом — оголенной пространственной конструкцией. И хотя ему кажется, что главное сообщение содержится в самом стуле, то есть в конструкции, читатель прочитывает также и то, что стулом написано. И оценивает написанное, как это делали читатели всех времен — точно или неточно, занудно или забавно, интересно или скучно.

Думаю, что главным оскорблением для поэта-концептуалиста было бы утверждение, что «Пригов — это Жванецкий для интеллектуалов». Но ведь на выступлениях Пригова удача проявляется не столько в интеллектуальном сопереживании, сколько в пароксизмах смеха, иногда сотрясающих зал. Возможен и другой упрек: да, Пригов — герой, но зачем же стулья ломать? То есть: отменяет ли изобретение нового инструмента все прежние? Не отменяет, но делает их старомодными. Ими можно работать, но не так эффективно. Однако это происходит с любым методом или приемом, в том числе и концептуальным. И тогда оказывается, что важен не стул, а тот, кто на нем сидел. Или им писал.

1998




ОБМЕНЕННЫЕ ГОЛОВЫ, ИЛИ ПЕРЕХОД

ИЗ ПРЯМОЙ РЕЧИ В КОСВЕННУЮ


В роскошно оформленную книгу ныне живущего в Ганновеpе Леонида Гиpшовича вошли два романа: «Бременские музыканты» и «Обмененные головы», а также эссе «Чародеи со скрипками». Тематически романы и эссе переплетаются: музыка, точнее, скрипичное дело, эмиграция, еврейство. И первое, и второе, и третье имеет в виду собственный опыт и так или иначе рифмуется с авторской биографией. Hо суть не в совпадении или несовпадении конкретных биографических и романных реалий, а в том, что отличает романы Гиpшовича от той русской прозы, что пишется по разные стороны государственных и литературных границ современной России.

Hа первый взгляд, Гиршович вполне вписывается в модное русло постнабоковской прозы. Прихотливый синтаксис, выверенное слово и отчетливое отсутствие метафизики, по крайней мере в ее русском варианте «поиска смысла жизни». А сам геpой-pассказчик — чудаковатый, добродушный, неуклюжий, отнюдь не героический, но пpи этом физиологически и интеллектуально опрятный — еще одна версия брошенного женой набоковского Пнина, еврейским родственником которого герой Гиpшовича несомненно является.

Hо отличия не менее разительны, чем совпадения. В романах Гиpшовича («Обмененные головы», на мой взгляд, удачней и характерней более поздних «Бременских музыкантов») нет набоковской стилистической игры, натужного высокомерия, азартного бичевания главного набоковского врага — всемирной пошлости в ее разнообразных вариантах, от советского до американского.

Тон рассказчика в «Обмененных головах» принципиально нормален, а сюжетные пассажи легко соединяются с почти всегда уместными эссеистическими отступлениями. В детективный сюжет поиска героем своего деда-евpея (по одной версии, расстрелянного нацистами в России, а по другой — спасенного известным нацистским же композитором Кунце, автором одноименной оперы «Обмененные головы») плавно вписываются уже обозначенные темы еврейства, музыкального творчества и эмиграции.

Определение проблемы эмиграции лапидарно: «необратимый переход из прямой речи в косвенную». Таким образом, именно эмиграция определяет особенности стиля: отсутствие диалогов и окрашенной речи персонажей, описательную манеру повествования и pусско-евpейский взгляд на западный мир.

Но и еврейство, понимаемое не как совокупность черт и определенной судьбы, а как сдвиг (в сознании, восприятии, назначении), также оказывается лишенным каких-либо культурных и этнических особенностей. По мнению Гиршовича, «Не будучи расовым, еврейский тип вырабатывается всякой нацией самостоятельно — как печенью вырабатывается желчь».

Романы Гиршовича — это действительно продолжение русской прозы, продвижение ее за границы языка и привычных норм жизни. И осторожный шаг в сторону современного российского читателя, который, устав, кажется, от всего на свете, получил возможность прочесть нечто увлекательное и сюжетное, без примитива, поучений и притязаний на гениальность. Нормальные романы, каких в России писать пока не научились.

1998




Я — ВАРВАР, РОЖДЕННЫЙ

В ТОСКУЮЩЕМ ЗАВТРА


Поздний Юрий Лотман в ряде работ, которые опирались на исследования Ильи Пригожина и Изабеллы Стенгерс, утверждал, что фактическое развитие событий — лишь один из вариантов истории, особенно выпукло выступающий на фоне несостоявшегося. По мнению Лотмана, выбор одного пути из пучка возможных, как правило, имеет случайный, непредсказуемый характер, но впоследствии объявляется единственно реальным и исторически обусловленным. Однако, полагал Лотман, некоторые несостоявшиеся, нереализованные возможности продолжают влиять на развитие культуры и истории, но особым образом.

Такой исторически нереализованной стала петербургская (тогда — ленинградская) культура 60–70-х годов, из которой востребованным оказался один Иосиф Бродский. Среди других и подчас не менее ярких поэтов, проявивших себя в этот период, особое место занимает Роальд Мандельштам — культовая фигура застойно-перламутрового Ленинграда.

Мандельштам был сыном американца Чарльза Горовича, приехавшего в Россию после революции на волне вызванного ею энтузиазма, что не спасло его от репрессий: в 30-е годы, уже после рождения сына, Чарльз Горович был арестован. Может быть, поэтому сын взял себе фамилию матери, Елены Мандельштам, однофамилицы Осипа Мандельштама. Двух великих поэтов под одной фамилией не бывает, но, как уверяют друзья Роальда, «Камень» и «Воронежские тетради» он так и не прочел. А умер Роальд Мандельштам симптоматично рано, в январе 1961 года, неполных 29 лет. Эпитет «первый» точнее всего определяет его роль в послевоенной ленинградской культуре.

Он учился в Университете и Политехническом институте, но был вынужден прервать учебу из-за болезни — астмы и костного туберкулеза. Последние годы ходил на костылях, от сильных болей спасался морфием, одним из первых опробовав медитативный путь, и существовал на скудную пенсию по инвалидности и деньги, которые отец умудрялся присылать ему из ссылки.

Продолжением болезни стало запойное чтение, не только на русском, но также на английском и испанском, которые он знал почти в совершенстве, хотя переводил и с других европейских языков. Многие знакомства начинались в Публичке, в знаменитой курилке, а также в мастерских художников — тех, кого впоследствии назовут «второй культурой»: Александра Арефьева, Шолома Шварца, Рихарда Васми, Владимира Шагина, отца будущего «митька». По сути дела, Роальд Мандельштам и был первым поэтом андеграунда, еще в конце 40-х — начале 50-х выбравшим принципиальный путь подпольного существования без всякой оглядки на что-либо советское.

Советское вызывало отвращение, самиздата еще не было, зато имелись наркотики и алкоголь, и молодой поэт, любимец женщин, типичный чахоточный красавец, обаятельный и ироничный, дабы построить мост над разорванным временем, потянулся к тем звездам, что осветили в России начало века. Вновь актуальным показался Блок, и молодой поэт попытался создать такое пространство стиха, чтобы в нем нашлось место как высокой трагедии, так и романтической иронии. Проживи Роальд Мандельштам больше, он тоже был бы назван шестидесятником, но без шестидесятнической раздвоенности и склонности к конформизму, однако стали бы его стихи столь же популярны, как стихи его младшего современника Бродского, Бог знает. Вряд ли. «Песни не для жен» звучат как откровение только в глухие и сонные времена.

Как пишет в послесловии к вышедшему сборнику Борис Рогинский, в этих стихах не только твердое осознание скорой гибели и «готовность принять ее с оружием в руках», но и упоение жизнью. А в российской культуре, начиная с середины 60-х возобладало совсем иное настроение, унаследованное Бродским от Ахматовой: поэзия не битвы, а раздумья и рефлексии. Не отчетливый мужской жест и громкий голос, а женственное эхо и игра на чужой клавиатуре. Так что ранняя смерть, возможно, спасла поэта от многих разочарований.

Умирал Роальд Мандельштам тяжело, но, в соответствии с поэтической традицией, перед кончиной одарил друга своеобразным mots. Его последними словами стало утверждение: «Я пришел к выводу, что стихотворение должно быть афоризмом, афоризм и его раскрытие». Сегодня такое определение поэзии звучит безнадежно архаично. Но представительная книга стихов Роальда Мандельштама тем и хороша, что позволяет отчетливее понять тот путь, по которому не пошла российская культура.

1998



«Новый мир искусства» как диагноз


Два комплекса определяют психологическое самочувствие петербургской культуры — комплекс неполноценности и комплекс превосходства. Отблеск былой славы и нынешнее состояние невостребованности — полюса, между которыми существует город, названный культурной столицей России. Отсутствие денег и спроса на фирменный петербургский стиль — барочную изысканность, пластичность, суровый интеллектуализм — провоцируют тягу к классическим традициям и желание «запихать себя как шапку в рукав» прошлого. Обманчивая атмосфера города-музея порождает миражи — кажется, стоит сделать лишь один шаг, и на пороге опять появится Серебряный век, акмеизм, «Мир искусства».

Этот шаг сделали создатели нового художественного журнала, который так и назван — «Новый мир искусства». Феномену мирискусничества посвящена подавляющая часть статей номера в разделе «Истоки», а, дабы рассеять последние сомнения, на обложке журнала прилагательное «новый» и «мир искусства» набраны разными шрифтами. Серьезный академический слог большинства материалов напоминает юбилейный научный сборник, подготовленный сотрудниками государственного музея. А высокое качество финской печати объясняется почти святочным сюжетом, в соответствии с которым богатый предприниматель (будущий издатель) пришел в дом к своему знакомому (будущему редактору) и сказал примерно следующее: «У меня есть деньги, я хочу, чтобы ты сделал художественный журнал». Волшебный сон, кому он не снился. Деньги, однако, были выделены немедленно, без каких-либо условий, включая производственные расходы и солидные (не только по питерским, но и по московским меркам) гонорары. Насколько мне известно, это первый случай откровенного и, так сказать, стопроцентного меценатства в Петербурге, и тем более интересно, как он был использован.

Статей о современном искусстве почти нет, вместо них два обзора — выставок за истекший год и питерских галерей. Понятно, Тимур Новиков во всех его ипостасях. А единственный москвич, удостоенный персональной статьи, — Михаил Шварцман, метафизические «иературы» которого наиболее близки петербургской эстетике. Его творчеству посвящен некролог Елены Шварц. Место московского искусства и московской культуры определено жесткой и вполне репрезентативной статьей Даниила Коцюбинского, который, анализируя опыт последних трех столетий, утверждает, что между Петербургом и «той территорией, которая исторически сформировалась как Московское царство, не может быть не только культурного родства, но вообще ничего общего. Чем выше вздымается одна из сторон, тем ниже никнет другая. Иными словами, чем лучше Петербургу — тем хуже Московии, и наоборот».

Жанру программной статьи отвечает и материал Виктора Кривулина «“Мир искусства” и русская пассеистическая революция», где отслеживаются традиции мирискусников в творчестве ленинградских и петербургских художников и предвещается новая пассеистическая революция как средство преодоления постмодернистской полистилистики. Однако ставка на «стилизаторскую изощренность, обостренное чувство исторического жеста и костюма» — не столько методы борьбы с «полистилистикой», сколько диагноз. Комплекс превосходства есть следствие комплекса невостребованности, так же как наигранное высокомерие почти всегда маскирует неуверенность в своих силах. Слов нет, прошлое — уютно, но жизнь в музее слишком часто приводит к потере чувства реальности. Сможет ли «Новый мир искусства» преодолеть детскую болезнь провинциального сепаратизма, продемонстрируют следующие номера. Объявлено, что журнал будет выходить раз в два месяца.

1998



«Художественная воля» с топорами


Существует такой жанр — шутка с мрачным выражением на лице и грозными интонациями голоса. Шутник, без какого-либо намека на улыбку, серьезно и нудно говорит прямо в лицо слушателям нечто оскорбительно малоинтересное или пафосное, но если дело доходит до возмущения, шутник отступает на шаг, кисло улыбается и говорит: «Шутка».

Именно этому жанру отвечает газета «Художественная воля», выпущенная в Петербурге Новой Академией изящных искусств в качестве специального приложения к газете питерских бомжей «На дне». Сквозной прием номера — принципиальная двусмысленность. Двусмысленна стилизованная славянская вязь древнерусского шрифта, торжественный культуртрегерский тон статей и интервью, большая фотография-коллаж на первой странице, на которой изображены члены Новой Академии и сочувствующие ей деятели культуры с топорами в руках. Плюс памятник Петру I — тоже с топором. Конечно, двусмыслен и топор. С одной стороны, как известно, топором, без единого гвоздя строилась Русь. С другой — это угроза, выраженная словами: «Строитель! Выявляй разрушителей! Мы должны выявить тех, кто замыслил погасить пламя культуры Петербурга. Трепещите, враги! Возрадуйтесь, друзья! Все, кто верит в петербургскую культуру, не молчите, запомните и сообщите нам о тех людях, которые не хотят видеть радостного цветения нашей культуры, о тех, кто пытается навязать нам бескультурье...» и т. д.

Даже поверхностный анализ позволяет выявить два стилистических слоя, присутствующих в большинстве материалов «Художественной воли». О новом русском классицизме, красоте, реакционном традиционализме, о ценности «прусского проекта» для всей Европы, «значительная часть народов которой обязана своим социально-политическим и культурным лицом непосредственно влиянию прусской идеи», говорится совершенно серьезно. Но как только идейно-художественная аргументация доходит до границы, пересечение которой может повлечь за собой упрек в безвкусном мракобесии или латентном национализме, стиль начинает вибрировать, приобретая характерный постмодернистский оттенок.

Читателю предлагается понимать сказанное в меру его, читательской, испорченности. Читателю, не чуждому эстетике постмодерна, оставлена возможность постмодернистской интерпретации, то есть возможность оценить предложение писать доносы в рекомендуемой форме (форма и адрес приводятся) как работу с имиджем, сакральным объектом, персонажной маской. Напротив, читатель-патриот должен удивиться смелости и отчетливости артикуляции самых взрывоопасных идей.

Двусмысленность становится приемом, позволяющим безнаказанно говорить что угодно. Пафос либерального негодования демпфируется заранее подготовленным упреком в культурной невменяемости. Зато читатель-патриот с радостью погружается в волны знакомой и родной риторики.

Характерный пример — проект нового флага для России, описание которого помещено на странице вместе с «Манифестом европейского общества по сохранению классической эстетики» и прочими обращениями. Цвета флага — белый горох на красном поле. Почему красный? Потому что «простому человеку абсолютно ясен и близок красный флаг, вобравший в себя символику понятий, популярных у самых различных людей: единокровности, революции, имперского византизма, пролитой крови, коммунальности, соборно-космического начала и т. п.». Почему белый горох? Потому что красному цвету белый — что горох об стену. А еще горсть белого гороха — вынужденная уступка тем зарубежным грантодержателям, которые могут испугаться и выразить сомнение: а не приросла ли красная маска к лицу? Ведь игра с имиджами предполагает их периодическую ротацию. Да нет, успокаивает «Художественная воля», не приросла. И показывает руки — одну, красную, протянутую читателю, другую, белую, — грантодержателям. Эдакий исконно русский, красно-белый постмодернистский мухомор. Белый по форме, красный по содержанию. Внешне красивый, но в пищу непригодный. Шутка.

1998



Затравленный волками


Во Франции роман Луи-Фердинанда Селина «Из замка в замок», теперь переведенный на русский, был опубликован в 1957 году, почти сразу после возвращения Селина из ссылки, за четыре года до его смерти. До сих пор на родине писателя некоторые его произведения запрещены, хотя ничто так быстро не устаревает, как литературный эпатаж и политическое хулиганство: политические реалии и нормы литературной благопристойности меняются быстро, и новые поколения не всегда точно понимают, что раньше так оскорбляло читателей очередного возмутителя спокойствия. Но к Луи-Фердинанду Селину это относится лишь отчасти, далеко не все его эскапады кажутся сегодня старомодным чудачеством, так как он одним из первых оседлал конька антисемитизма, а это, несомненно, самая долгоиграющая пластинка, или, говоря по-русски, неразменный рубль.

Родившийся в пригороде Парижа за шесть лет до начала ХХ века в семье небогатых буржуа, Селин (настоящая фамилия — Детуш) получил пристойное образование в Германии и Англии и стал врачом, но перед этим успел повоевать на фронтах Первой мировой войны, где был тяжело ранен в голову: мигрени и головокружения мучили его потом всю жизнь. Прославился он в 1932 году, после опубликования своего самого известного романа «Путешествие на край ночи». Почти сразу роман (правда, со значительными купюрами) был издан в Советском Союзе, на русский — по личной просьбе Троцкого — его перевела Эльза Триоле, жена Луи Арагона, так как эту книгу в духе времени воспринимали как «гигантскую фреску умирающего капитализма». Однако уже Горький говорит о главном (и несомненно автобиографическом) герое «Путешествия», что он (этот герой) «не имеет никаких данных, чтобы примкнуть к революционному пролетариату, зато совершенно созрел для принятия фашизма».

Понятно, что ни о каком пролетариате парадоксалист Селин и не думал, его романы (вторым и почти столь же популярным стал роман «Смерть в кредит») — это бесконечный монолог обиженного на весь свет парадоксалиста, французский аналог «человека из подполья» Достоевского. Он упрекает всех и вся, как будто мир и люди объединились в заговоре против одного-единственного человека — Луи-Фердинанда Селина. Получи он Гонкуровскую премию в 1932 году, когда ему предпочли прочно забытого сегодня Ги Мазелина и его роман «Волки», не будь он «ворчливым, беззубым, невежественным, шепелявым, горбатым» (так он характеризует себя в романе «Из замка в замок»), не мучайся он от непрестанных приступов головной боли, быть может, все сложилось бы по-другому, и Клаус Манн (сын Томаса Манна) не назвал бы его «злобным сумасшедшим». В любом случае прогноз Горького оказался верным. Перед войной Селин пишет несколько расистских и антисемитских памфлетов (каждый представляет собой увесистый том около 400 печатных страниц), до сих пор запрещенных во Франции, сотрудничает с коллаборационистским режимом Виши; затем, после разгрома нацистов, бежит в Данию, где его ожидают суд, тюрьма, остракизм, ссылка.

Годы забвения и одиночества были прерваны публикацией романа «Из замка в замок», ставшего первой частью трилогии, в которую вошли также романы «Север» и «Ригидон». О своих скитаниях он рассказывает в знакомом жанре бесконечной и гневной жалобы, монотонность которой прерывается восклицательными знаками и многоточиями (на одной странице я насчитал 47 восклицательных знаков и 32 многоточия). Он любит животных и презирает человека, полагая его глупым и опасным существом. Ненавидит слова, отдавая предпочтение жестам. Но сам при этом пишет, пишет — зло, остроумно, несправедливо, талантливо.

Селин действительно оказал сильное воздействие — и не только на французскую литературу: им восхищался и считал своим учителем Генри Миллер, Жан-Поль Сартр взял эпиграфом для своего романа «Тошнота» цитату из романа Селина, ему подражали битники в 60-х, а слабой русской копией Селина можно считать кокетливо эпатажного Эдичку Лимонова. Профессиональный скандалист и реформатор французского языка, Селин почти в равной степени пугал как левых, так и правых (Селин испугал даже Эрнста Юнгера, назвавшего его «крайне опасным нигилистом»), но одновременно вызывал (и вызывает до сих пор) восхищение тех, кто сладостно ненавидит этот мир и жаждет «вернуть билет Создателю», потому что в своей насыщенной арго прозе совмещал гротеск и трагедию, экспрессивную и несколько нарочитую искренность и злобную, но меткую ироничность.

Роман «Из замка в замок», конечно, опоздал к российскому читателю и прочитывается сегодня совсем не так, как 40 лет назад. Почти все инвективы устарели, приемы эпатажа известны по сочинениям эпигонов и последователей, но мрачное очарование исповедальной прозы продолжает источать свет подлинности. Это не столько роман, сколько автобиография и история болезни — болезнь более чем известна больной более чем оригинален.

1998




ПУСТЬ НАШИ ОТНОШЕНИЯ ЗАПЯТНАНЫ САДИЗМОМ

написала Елена Гуро в своем дневнике в 1912 году


В петербургском издательстве «Петрополь» вышла книга Елены Гуро, скромно названная «Из записных книжек (1908–1913)». Скромность оправданна: из большого и до сих пор не опубликованного архива Гуро (хранящегося в рукописных отделах Пушкинского Дома и Петербургской национальной библиотеки, а также в Центральном литературном музее) в стостраничное издание с коротким предисловием уместились лишь фрагменты ее дневника. В немногочисленных отечественных изданиях Гуро (в отличие, скажем, от фундаментального избранного «Selected Prose and Poetry», вышедшего в 1988 г. в Стокгольме) ее записные книжки используются в основном для примечаний.

Отдельного и полного собрания сочинений Гуро до сих пор нет, может быть, потому, что при жизни она опубликовала немного, а умерла рано, от лейкемии, в 1913 году, неполных 36 лет. Но ее прозаическим сборником «Небесные верблюжата», вышедшим уже после смерти, восхищался Маяковский, ее стихи высоко ценили Хлебников и Василий Каменский, сборник пьес и рассказов «Шарманка» Давид Бурлюк назвал «первой книжкой футуристов»; рисунки Гуро — а она училась у Бакста и Добужинского — предвосхищают манеру позднего Пикассо и поражают комбинацией таинственной небрежности, нарочитого примитивизма и угловатой нежности.

Дочь генерала Генриха Гуро и жена художника Михаила Матюшина, Елена Гуро уже в 1908 году познакомилась с братьями Бурлюками, а затем принимала участие во всех их знаменитых начинаниях. Ее проза и стихи есть и в «Садке судей 1», и в «Садке судей 2». В сентябре 1913 года вышел сборник «Трое» (Гуро, Крученых, Хлебников) с иллюстрациями Малевича и предисловием Матюшина. Одним из самых загадочных мотивов творчества Гуро — единственной женщины среди футуристов — стала мифология материнства и обращение к якобы умершему (а на самом деле никогда не существовавшему) сыну — Вильгельму Нотенбергу. Еще одно немаловажное обстоятельство: семья Гуро была обеспеченной, что позволяло ей финансировать издательскую деятельность собратьев-футуристов.

«Записные книжки», вышедшие в издательстве «Петрополь», — плод архивных разысканий петербургского исследователя Евгения Биневича. Это черновые наброски будущих произведений, переписанные набело стихотворения, рисунки и необычный писательский дневник, по стилю более всего напоминающий Алексея Ремизова периода «Огня вещей» и «Учителя музыки». Сохранились рабочие тетради и дневники Гуро, где записи велись без четкой хронологии, подчас карандашом, неразборчивым почерком, хотя некоторые фрагменты перепечатывались на машинке, некоторые выправлялись и дополнялись Матюшиным, а несколько тетрадей, попавших в Центральный литературный музей, были в свое время расшифрованы и переписаны другими исследователями (прежде всего Марией Эндлер и сестрой Елены Генриховны Екатериной Гуро).

Чтение тех отрывков, которые составляют новое петербургское издание, вызывает смешанное чувство досады и любопытства. Точнее, любопытства, которое по мере чтения сменяется досадой, так как подобное издание без комментариев, научного аппарата, без выверенной последовательности фрагментов и полной расшифровки записей имеет вид откровенно пиратской работы. Ее резоны очевидны — успеть раньше, нежели это сделают те, кого сдерживает научная щепетильность. Вместо драгоценной и тщательно отделанной вещи читателю предлагается полуфабрикат — какие-то грани сверкают природным блеском, остальная поверхность необработана. Просвещенный читатель будет неудовлетворен знакомством с полусырым материалом, непросвещенный вряд ли доберется до конца публикации без помощи подробных примечаний специалиста.

Надо ли говорить, что «Записные книжки» Елены Гуро не предназначались для печати и уникальный неопубликованный архив куда вернее открывает свои тайны не конкистадору, а неторопливому и кропотливому архивариусу. В 1912 году Гуро написала: «Слишком громкие стали мысли по ночам. Мысли, как громкие мальчики, бестактно трогают душу». Или еще раньше: «Пусть наши отношения запятнаны садизмом, всеми грехами и оттенками грехов — грешного мира. И я иду по безобразной улице и молюсь с исступленной надеждой, как тонущий певец. У тебя небесные глаза, небесные глаза (голубые, кроткие)».

1998




Довлатов на границе


Сергей Довлатов (1941–1990), которого литературовед Игорь Сухих назвал «последним культурным героем советской эпохи», давно завоевал место на книжных прилавках среди глянцевых обложек триллеров и женских романов. Его книги и собрания сочинений переиздаются массовыми тиражами, однако в научных журналах типа «Нового литературного обозрения» статьи о его творчестве появляются крайне редко. Это упущение и должна восполнить международная конференция в северной столице, имеющая подзаголовок «Городская культура Петербурга — Нью-Йорка 1970–1990-х годов». В Ленинграде Довлатов учился в университете, здесь начал писать, составив вместе с В. Марамзиным, И. Ефимовым и Б. Вахтиным группу «Горожане». Отсюда, когда возможность публикаций в советской печати иссякла совершенно, в 1978-м эмигрировал в США.

Биографически и, так сказать, психологически принадлежа ко «второй культуре», Довлатов писал прозу, которая не выходила за рамки традиционного русского рассказа. Его конфликт с синхронной ему советской литературой заключался в том, что он просто опоздал. Если бы Довлатов вошел в литературу лет на пять раньше, то неизбежно занял бы место между Битовым, Аксеновым, Трифоновым, Вознесенским и Евтушенко. Его успех у постсоветского читателя легко объясняется пограничным характером его поэтики, самоопределившейся на границе между советской и нонконформистской литературой, искусством и массовой культурой, хотя некоторые исследователи полагают, что все творчество Довлатова целиком принадлежит поп-сфере, как, впрочем, поп-сфере принадлежит, по сути дела, вся советская литература. Поэтому он, как только разрешили, легко был адаптирован архаической эстетикой «толстых» литературных журналов и не менее легко вписался в стратегию российских коммерческих издательств.

Конечно, Довлатов был обаятельным и умным человеком, и соотнесение его творчества с пространством массовой культуры приобретает характер упрека только в том случае, когда рассказы Довлатова объявляются вершиной русской прозы конца XX века. Феномен Довлатова в том и состоит, что человек, которого «Бог догадал родиться в России с умом и талантом», сделал свой выбор в пользу массовой культуры, что в России до сих пор расценивается как предательство. Нельзя сказать, что участники конференции никак не отразили пограничное состояние поэтики Довлатова. Характерен тот ряд, с которым его сопоставляют в разных докладах, — Слуцкий, Шукшин, Венедикт Ерофеев, князь Вяземский. Но, возможно, более плодотворным было бы соотнесение Довлатова не с литературной практикой, а с пространством массовой психологии и порождаемыми этой психологией мифами. Неизбежен вопрос: что находит и что теряет писатель, делая тот или иной выбор? Характерно, что доклад Валерия Попова так и называется — «Плата за текст».

1998




Черновик чувств


Через 25 лет после смерти Аркадия Белинкова, одного из самых известных советских невозвращенцев и автора знаменитых книг о Юрии Тынянове и Юрии Олеше, впервые опубликован его первый роман «Черновик чувств». Это стало возможным после того, как представители ФСБ передали вдове писателя рукопись этого романа, арестованную вместе с автором в 1944 году.

Его судьба — это тоже роман, почти авантюрный — с подвигами, предательствами и любовью. Белинков родился 29 сентября 1921 года в Москве, в детстве перенес тяжелую ангину, после чего заболел ревмокардитом. В 1940 году он был принят на второй курс Литературного института, сначала посещал семинар поэзии Ильи Сельвинского, затем перевелся на прозу — к Виктору Шкловскому. Роман «Черновик чувств» был написан Аркадием Белинковым в виде дипломной работы, когда ему не было и 22 лет; название «Черновик чувств» было подсказано ему Михаилом Зощенко.

В 44-м году за этот роман, главы которого он читал своимдрузьям и преподавателям института, он был арестован и осужден на 8 лет лагерей. Так как с детства у Белинкова было больное сердце, в лагере он занимал различные канцелярские должности, что позволило ему писать. Написанное он спрятал и рассказал о том, где зарыты его рукописи, только одному человеку — он его и выдал. Незадолго до окончания первого срока Белинков получаил еще 25 лет — он вышел на свободу только в 1956 году, проведя в тюрьмах и лагерях в общей сложности 12 лет.

Многие полагали, что заключение почти не изменило Белинкова — такой же юношеский порыв, мальчишеские черты лица. Он нашел в себе силы вернуться в Литературный институт и закончить его, затем несколько лет преподавания, женитьба на своей студентке и две книги, которые его прославили. Первая — о писателе и литературоведе Юрии Тынянове, ее Белинков опубликовал, хотя и с большим трудом. Издательство, выпускавшее книгу, чтобы перестраховаться, заказало рецензию другу Тынянова и учителю Белинкова Виктору Шкловскому. Тот, в устных беседах хваливший работу своего ученика, написал не просто отрицательную, а разгромную рецензию, возможно надеясь, что ее содержание не станет известно автору. Но редактор издательства показала рецензию Белинкову — тот был ошеломлен и, когда случайно в редакционном коридоре столкнулся со своим учителем, сказал Шкловскому все, что он о нем думает. Но все-таки время было уже не то, книга о Тынянове была выпущена в свет, на нее появилось множество хвалебных отзывов, и один из самых восторженных принадлежал Виктору Борисовичу Шкловскому. Таковы были литературные нравы — шла середина 60-х.

Но самой знаменитой работой Белинкова стала книга о Юрии Олеше «Сдача и гибель советского интеллигента»; на примере Олеши Белинков показывал, как советская власть ломала судьбы самых талантливых писателей, заставляя их предавать себя и друзей, свои убеждения, ремесло, совесть, и как потом, опозоренные, униженные, раздавленные, они, эти советские интеллигенты, доживали свою жизнь. Однако вторая половина 60-х отличалась от первой, все труднее было списывать пороки Системы на сталинский культ личности; публикация начальных глав книги об Олеше в сибирском журнале прервалась в 1968 году. Белинков ощущал, что тучи начинают сгущаться, накануне чехословацких событий вместе с женой он получает возможность выехать за границу и становится невозвращенцем. Полностью книга об Олеше вышла уже на Западе, сам Белинков поселяется в Америке, начинает преподавать в Йельском университете, однако студенты хотели изучать литературу не только русскую, но и советскую, а Белинков говорил о том, что советская Система несовместима со свободой и настоящим творчеством; писатель все больше становился публицистом; больное сердце и треволнения жизни не могли не сказаться на нем, и в 1970 году он скончался.

Белинков всегда рассматривал литературу как историю борьбы стилей. Роман «Черновик чувств» был своеобразной проверкой теории необарокко, которое Белинков противопоставлял не только естественно отвергаемому им социалистическому реализму, но и уважаемому им формализму. Героиня романа — Литература, персонифицированная в образе Марианы — так звали девушку, в которую Белинков-студент был влюблен. Главный герой — его, как и автора, зовут Аркадий — прогуливается с Литературой по дождливой Москве, совсем как Пигмалион со своей Галатеей по знойному Кипру. Долгое время считалось, что в романе осуждался пакт Риббентропа—Молотова, по крайней мере это было поставлено Белинкову в вину, хотя на самом деле все «советское» здесь полностью игнорируется, а протест тщательно спрятан. «Черновик чувств» — совсем не антисоветский роман, он просто несоветский; этого оказалось достаточно, чтобы автор был объявлен врагом и преступником.

Роман все это время считался утерянным, так как все пять машинописных экземпляров были отобраны при аресте, но около года назад сотрудники ФСБ вернули вдове писателя Н. Белинковой-Яблоковой рукопись «Черновика чувств», и спустя полвека после написания роман наконец издан.

Трудно сказать, как он будет воспринят сегодня. Скорее всего, как справедливо замечает вдова писателя в своем предисловии, вряд ли он впишется в современную литературу, так как читатели и писатели живут сегодня в совершенно иной исторической эпохе. «Черновик чувств» — это осколок той литературы, которая могла бы быть, но не случилась на Руси.

Сколько романов, стихов, статей писали современники Белинкова несмотря ни на что, хранили в дальних ящиках письменного стола, закапывали в землю в ожидании лучших времен, а когда эти времена наступили, выяснилось, что многое, не прочтенное вовремя читателями-современниками, увы, устарело и имеет сегодня отношение не к литературе, а ее истории. Но когда эта история будет написана, в ней, несомненно, найдется место и для романа «Черновик чувств», и для всех тех талантливых произведений, выпавших в свое время из литературного процесса, но, к счастью, не потерянных окончательно.

1998




«Архипелаг» в Стокгольме


В шведской столице открылась первая очередь художественного проекта под амбициозным и греющим душу названием «Архипелаг». Русское ухо ждет знакомой рифмы, но рифмы нет, шведский проект не имеет никакого отношения ни к Александру Солженицыну, ни к сталинскому гулагу. Название проекта, объединяющего серию выставок, кинопоказов, как дневных, так и ночных, художественных акций и перформансов, объясняется тем, что Стокгольм, как Петербург и Венеция, расположен на берегах множества островов. Кроме того, здесь много музеев, в том числе не очень посещаемых, — именно в них куратор проекта Дэвид Ньюман разместил выставки актуального искусства и пригласил более 100 художников из различных стран. В течение одного дня открылось около десяти выставок, между ними курсировали специальные автобусы, что позволило желающим (и среди них — делегации художников и искусствоведов из Петербурга) побывать на десяти вернисажах.

Некоторые акции, например выставка в Музее денег (где, кстати, под стеклом лежат и наши неденоминированные 100 рублей 1992 года), посвященная жизни молодых солдат, носят откровенно просветительский характер. Хотя прыщавые спины шведских новобранцев с подозрительными оспинами вызывают скорее не сочувствие, не протест против всевластия «дедовщины», а мысли о слабом северном солнце.

Но и другие, на первый взгляд чисто игровые акции при внимательном рассмотрении также содержат отчетливый социальный месэдж. Так, в Морском историческом музее был продемонстирован долгоиграющий перформанс знаменитого американского постмодерниста Эдварда Кинхольца и его жены Нэнси, название которого — «the merry-go-world» — можно перевести на русский как «вокруг света на карусели». Перед шатром, сделанным в виде детской карусели, висит колесо. Вы крутите его — оно останавливается на одной из восьми цифр — это ваш выбор, макфатум, судьба. Зайдя вы попадаете в прошлое одной из бедных стран мира — Кению или Бразилию, Египет или Китай. Свет загорается только в одной застекленной витрине, где в течение минуты можно лицезреть атрибуты быта и культуры, соответствующие месту и времени. Постмодернистская акция напоминает об относительной устойчивости западноевропейского благополучия и неизбежной превратности человеческой судьбы. Кто не представлял себя крестьянином средневекового Китая или парижским клошаром? Действительно, не каждому удается родиться маркизом де Садом или Лао Цзы. Мысль не столько оригинальная, сколько естественная.

Западное современное искусство сегодня очень часто не стесняется быть социально ориентированным; социальная интерпретация, конечно, не единственная, но почти всегда имеющаяся в наличии. Чем отчетливо отличается от российского современного искусства, которое боится социальной темы, как черта, а если и затрагивает ее, то только для того, чтобы в очередной раз с радостью констатировать, как все плохо в этом лучшем из миров. Русских художников, наевшихся социальной темы в «совке», интересует только эстетика, в крайнем случае — метафизика, наиболее продвинутых — антропология. А западное искусство чем дальше, тем отчетливее «поворачивается лицом к простому человеку».

Так, в здании бывшей электростанции немка Ева Грубингер и англичанин Том Гидлей, весьма, правда, изощренным способом, пытались доказать, что людям стоит держаться поближе друг другу и не забывать, что они дети природы. Для этого зритель должен был сначала, стоя минут десять в кромешной тьме, просмотреть мрачный фильм о жизни машин, вырабатывающих энергию. Электростанции, газовые котельные, до боли знакомые бывшим «подпольщикам», а также другие бездушные механизмы. На выходе зритель получал инструкцию и специальное приспособление, позволяющее извлечь свет из обыкновенных лимонов. Гора лимонов лежала тут же, во дворике, под березой, в количестве поистине неиссякаемом. Наверное, целый грузовик. Выбраться из темного кинозала — уже радость. А тут тебе предлагают провести опыт, вполне благопристойный и политкорректный. Шесть лимонов последовательно соединяются металлическими пластинами, два крайних контакта — внутри лампочки. Если всю эту абракадабру внести обратно в темноту, то лампочка действительно начинает мерцать. Русские подозрительны, все проверяют. Живые лимоны действительно вырабатывают живую энергию. Один лимон ни на что не способен, вместе они даруют свет, неяркий, но различимый. Вывод: «Возьмемся за руки, друзья».

Правда, помимо подтверждения справедливости наивно-великодушного совета Окуджавы, процедура «спаривания» лимонов предполагала еще одну интерпретацию — сексуальную. Ева Грубингер — неутомимый пропагандист группового секса. Схема соединения лимонов не что иное, как макет обыкновенной групповухи. Картинки из буклета демонстрировали, как надо соединяться, если лимоны заменить человеческими телами. И какая из этого соединения проистекает энергия. Своеобразная.

Еще одна интерпретация этого увлекательного опыта — чисто феминистическая. В инструкции сказано, что здесь зафиксирован протест девочек против мальчиков, забывших в результате увлечения искусством о своих прямых обязанностях («girls vs. beuys»). Забавная контаминация рисует обобщенный образ врага — семейство мальчиков-Бойсов, навсегда покинувших своих девочек, которые, естественно, обиделись. Очень политкорректно, и дабы мальчики не сочли себя обойденными, одна из стен в Историческом музее — следующий остров «Архипелага» — оказалась увешанной фотографиями едва оперившихся юнцов разных рас, национальностей и цвета кожи. Трогательные лица и не менее трогательные пенисы, еще не пришедшие в движение, очевидно, манифестируют дружбу народов и равенство всех перед механизмом половой идентификации. Так что и лампочка Ильича в лимонной долине, возможно, тоже подпитывалась не только кислым лимонным соком, но и сладкой патокой политкорректности.

О социальной теме напоминают и несколько акций в Музее науки и техники, в частности проект шведа Фрэнсиса Алиса «аудсайдер/победитель». Еще одна вариация на тему «Человек предполагает, Бог располагает». Человек думает, что он победитель, но каждый шаг делает его более беззащитным и голым, нежели секунду назад. Голубой свитер идущего человека распускается петля за петлей — немного иллюстративно, чуть-чуть литературно, зато справедливо. Из праха в прах. Синяя птица Метерлинка. Птица счастья завтрашнего дня. Болтливые парки судьбы. Тень от нити, тянущаяся назад.

Но никакой тебе чернухи, никто тебя не кусает, не испражняется под ноги — благопристойно, удобно и выгодно. Потому что в результате в выигрыше оказываются все: зрители, получившие напоминание о сиюминутности жизни и пользе искусства; художники, показавшие свои работы; музеи, сумевшие привлечь новых посетителей, которые, конечно, не преминут заглянуть в залы постоянных экспозиций и в следующее воскресенье приведут сюда все семейство. Даже городские власти Стокгольма: они всегда рады притоку туристов и возможности напомнить, что Стокгольм — культурная столица Европы.

Лично меня, правда, все время беспокоила мысль: а как сам автор «Архипелага гулаг» отреагировал бы на этот проект в шведской столице? Конечно, голые мальчики, лимоны и групповой секс ему вряд ли пришлись бы по душе, но если бы ему объяснили, что и подобного рода акции можно интерпретировать как призыв «жить не по лжи» и задуматься о «бренности бытия», то, пожалуй, и патриарх отечественной словесности сказал бы: ну, если так, то пущай. И, конечно, добавил бы что-нибудь о пользе земства.

А вот ретроспективная выставка Хоана Миро в недавно открывшемся Музее современного искусства (Moderna Museet) — причем совершенно отдельно от проекта «Архипелаг» — Солженицыну, скорее всего, не понравилась бы. И не потому, что сам музей построен в модном больнично-нейтральном стиле, более напоминающем не Эрмитаж, а госпиталь ветеранов вьетнамской войны. И не потому, что Сергей Бугаев Африка попытался эпатировать собравшихся, для чего прибыл на вернисаж в инвалидном кресле, изображая крутого мафиози с охранником, роль которого взял на себя редактор газеты «Художественная воля» Андрей Хлобыстин. Но, надо честно сказать, этот эпатажный жест никем, кроме русских, замечен не был, все остальные приняли его за чистую монету: ну, инвалид человек, с кем не случается. Зато приехал прямиком из России на выставку Миро насладиться творчеством красочного, праздничного, как хохлома, знаменитого испанского сюрреалиста. Но ведь что происходит с течением времени почти со всеми ниспровергателями основ и возмутителями спокойствия — канонизируются как один. И перестают не только возмущать, но и греть душу, если она в этом нуждается. Поэтому, думается, и назвал Александр Боровский Миро уютным, комфортным сюрреалистом, возможно, самым уютным из всех и представляющим сегодня не тайны и границы бессознательного, а вполне обжитые уголки нашего мозга. Даром что заведующий отделом современного искусства Русского музея, но и шутник, как известно, записной. Однако с ним его тезка Солженицын почти наверняка бы согласился. Буржуазное это искусство, господа. Протест, музей, канон — унылый путь гения в искусстве. Однако иного не дано, если, конечно, не менять в этой триаде последовательность.

1998




Плач по красной суке показался убедительным


6 июня, в астрономический день рождения Пушкина, состоялось торжественное вручение самой престижной петербургской литературной премии — «Северной Пальмиры». В преамбуле «Северной Пальмиры» сказано, что это не «премия рыночного успеха, не премия читательской популярности, а премия эстетических координат». Опыт прошлых лет показал, что, помимо эстетических координат (приветствуется классическая ясность, доморощенная исповедальность и пассеизм), «Северная Пальмира» имеет ярко выраженный поколенческий характер — шестидесятничество. Не забыты и групповые интересы: большинство лауреатов — авторы или редакторы журналов «Звезда» и «Нева». Кроме того, «Северная Пальмира» давно проявляет отчетливую антимосковскую направленность, возможно, поэтому из числа претендентов этого года был вычеркнут не только Дмитрий Александрович Пригов с книгой «Советские тексты» (концептуализм здесь давно не в чести), но и Белла Ахмадулина со сборником «Созерцание стеклянного шарика». За бортом оказался и Владимир Уфлянд со своими «Рифмованными упорядоченными текстами». «Звезда» и «Нева» давно написали на своем знамени: «Постмодернизм — no passaran». Четвертый раз подряд до финала не доходит и Елена Шварц, в этом году она номинировалась двумя книгами — поэтической и прозаической, но форпост литературного консерватизма устоял и под двойным давлением.

Таким образом, «Северная Пальмира», как, впрочем, и большинство российских литературных премий, пытается выправить крен, возникший в отечественной словесности благодаря отмене цензуры. Раз читателя нельзя огородить от тлетворного влияния постмодернизма и метафорической усложненности, следует по крайней мере внятно объяснить, что такое настоящая литература на исходе века и тысячелетия. И проставить акцент на консервативной эстетике задушевного лирического переживания и просветительского психологического романа.

Весьма проблематично, что провинциальный пассеизм способен вернуть читателя в литературу. С другой стороны, Бродский одно время мечтал жить «в провинции у моря». Поэтому одни желают превратить Петербург в свободную экономическую зону, другие (вспомнив, что Петербург — почти остров) — в аллегорическую провинцию у моря, своеобразный музей-заповедник классических традиций. Очевидно, предполагается, что такая «провинция у моря», куда не долетает «шум времени», станет притягательной для новых российских гениев.

Естественно, что слишком очевидная практика поддержки только своих («по музе, по судьбам») провоцирует множество скандалов. В этом году в оргкомитет премии поступило резкое письмо известного петербургского критика Михаила Золотоносова, который потребовал исключить из номинационного списка его книгу «Обыкновенный садизм». В намеренно оскорбительном тоне критик уведомил организаторов, что не желает иметь ничего общего «с этой смешной и жалкой “премией” (давно сделавшейся всеобщим посмешищем и кормушкой для известных прилипал)», и сравнил «Северную Пальмиру» с «собачьими бегами» и «выбором королевы красоты в городе Урюпинске».

Как ни странно, критика была услышана. Победа Тимура Кибирова оказалась неожиданной для большинства наблюдателей, не исключено, правда, что жюри таким образом отреагировало на отчетливый лирический крен, обозначившийся в «Парафразисе» московского постмодерниста. Жертвой перестройки, наметившейся в рядах «Северной Пальмиры», стал и главный фаворит в номинации «Критика. Публицистика» — Самуил Лурье со сборником статей «Разговоры в пользу мертвых». В пользу Лурье был целый ряд убийственных аргументов: шестидесятник, он давно возглавляет отдел прозы журнала «Нева» и к тому же является членом жюри «Северной Пальмиры». Дабы соблюсти приличия, он вышел из состава жюри на год, как это пару лет назад сделал Александр Кушнер. Тогда Кушнер получил премию, однако попытка повторить акробатический номер закончилась неудачей: как говорится, попал под колесо перемен. Тем более что для Ефима Эткинда этот год был юбилейным — несколько месяцев назад прославленный филолог справил свое 80-летие. Не отметить наградой его сборник, который в основном состоит из текстов докладов, прочитанных за последние двадцать пять лет на различных симпозиумах и конференциях, жюри «Северной Пальмиры» просто не могло.

Роман Инги Петкевич «Плач по красной суке» — повествование о тяжелой доле советской женщины — также был написан четверть века назад и тогда же стал циркулировать в самиздате. Недавно он был опубликован в «Новом мире», который, со свойственной ему стыдливостью, изменил название романа на «Свободное падение». Последняя страница обложки «Плача...» украшена поощрительными отзывами, первый принадлежит перу Андрея Битова. Недоброжелатели в кулуарах (а куда от них денешься?) по этому поводу шептали: главные шестидесятники свои премии уже получили, теперь настал черед их жен, причем по порядку — первая, вторая и т. д. Однако объективности ради нельзя не отметить, что «Плач...» — чернуха по жанру — выбивается из ряда фирменного шестидесятнического письма какой-то остервенелой эмоциональностью и саморазрушительной искренностью. Поэтому вручение Петкевич 1000 долларов (денежное наполнение премии) и статуэтки «Северная Пальмира» было встречено собравшимися в Доме композиторов (традиционное место проведения церемонии) вполне искренними аплодисментами. Тем более что автор «Плача по красной суке» стала единственным лауреатом, появившимся на церемонии награждения: ни Кибиров, ни Эткинд в Петербург не приехали — очевидно, не были до конца уверены в своей победе, и, как выяснилось, зря.

1998




Перестройка и гласность художественной жизни по-фински


В Хельсинки открылся Музей современного искусства с необычным названием «Кiasma». Все многочисленные интерпретации названия содержат образ перекрестка (знак Х), буквально — нервных окончаний, фигурально — мечты и реальности, архитектуры и живописи, кривизны и прямолинейности. Специально для музея в центре города, в двух шагах от финского Парламента, железнодорожного вокзала и рядом с конным памятником Маннергейму, было возведено новое здание по проекту американца Стивена Хола, который нашел удачное сочетание современных архитектурных принципов и типично финской крестьянской грубоватости. Финские интеллектуалы не устают повторять, что своеобразие финского менталитета составляет благотворное отсутствие в истории аристократии как класса, высокомерия как черты национального характера, плюс крестьянская (и протестантская) основательность в генезисе: почти все современные финны — дети или, по меньшей мере, внуки крестьян. Поэтому внутри музея, облицованного медными и железными щитами, так много деревянных поверхностей, грубо покрашенных белой краской. Фирменной является и стильная кривизна, пересекающая плоскости, кривое здесь почти все — коридоры, стены, даже стаканы в буфете, даже водопроводные краны в туалетах.

Открытия этого музея ждали более тридцати лет. Впервые о Музее современного искусства заговорили еще в 1964 году, на волне увлечения всем «левым», но только в 1993-м было найдено место для него и проведен конкурс проектов. Строительство началось в 1997-м и через год было завершено; стоимость работ превысила 270 миллионов финских марок, или 57 миллионов долларов. В музее будет демонстрироваться только актуальное искусство, нижняя временная граница — начало 60-х, верхняя — настоящее время. Необычен даже способ формирования экспозиции: в ней размещены не только те работы, которые были приобретены ранее, но и специально заказанные для первого показа. Эта радикальная практика объявлена программной — экспозиция будет меняться каждые полгода, и каждый раз какие-то работы будут специально создаваться именно для нее. При этом руководство музея не обязано приобретать выставляемые и заказанные работы, оплачивается только возможность экспонировать их во время полугодового цикла. Но за музеем сохраняется «право первой ночи» — вполне галерейный принцип.

«Кiasma» имеет пять этажей, общая площадь — 12 000 квадратных метров. Музей перенасыщен электронными указателями, расположенными буквально на каждом повороте. Дисплей с кнопками помогает ориентироваться в кривом и запутанном пространстве, выполняя роль путеводителя и краткой энциклопедии. Здесь же камерный театр, кинозал, библиотека, зал Интернета. Суммарное число впервые выставленных картин, скульптур, коллажей, фотографий, видеопроектов и т. п. — 4 тысячи. Среди самых известных мастеров (для них отведен второй этаж) один русский художник — конечно же, Илья Кабаков. Его инсталляция — вариация на знакомую тему «Дверь нашей юности» — представляет собой обыкновенную старую дверь из общежития, наполовину стеклянную, наполовину деревянную, с кривыми гвоздями, скособоченным замком, сквозь побелку стекол проступают два процарапанных слова — «туалет» и «умывальник».

Однако то, что увенчалось в меру грандиозной, но стильной постройкой Музея современного искусства, начиналось со скандала. Консерваторы, которых немало и в финской столице, оспаривали буквально каждый шаг в реализации проекта. Поначалу они были недовольны выбранным местом — рядом с памятником Маннергейму: многие боялись, что конную статую нужно будет переносить, но Стивен Хол оставил Маннергейма в неприкосновенности, а в самом здании предусмотрел специальное окно, из которого, как подарок, открывается панорамный вид сверху и сбоку на финского героя в русской шапке-ушанке. Затем проснулись патриотические и национальные амбиции, смысл которых суммировал вопрос: почему лакомый проект достался не финскому, а американскому архитектору? Я переадресовал этот вопрос своему приятелю Юкке Маллинену, известному критику и переводчику, который сказал, что выбор не своего, а лучшего — это как бы перестройка и гласность по-фински. Действительно, впервые в финской истории столь масштабный проект доверили иностранцу, и, кажется, не ошиблись. Современное искусство не существует без контекста, который является дополнительной интерпретацией. Работы, выставленные в финском музее, мало чем отличаются от экспозиций других музеев современного искусства, но необычные ракурсы обеспечивают иллюзорный привкус новизны, сегодня музей — не столько коллекция работ, сколько их сочетание и концептуальный антураж. Плюс та атмосфера, в которую музей погружен. И здесь надо сказать, что скандал вокруг музея «Кiasma» только пошел ему на пользу, так как привлек к современному искусству и проблемам современной архитектуры внимание всего общества. Каждый шаг обсуждался в газетах, водители автобусов спорили: не заслонит ли постмодернистское здание американца фигуру любимого национального полководца и каким будет соотношение финских и зарубежных художников в экспозиции музея? Поэтому в день открытия у входа образовалась огромная очередь. Демократична, невысока (по финским меркам) и цена входного билета — 25 марок. Это по карману любому. Потому что музей «Kiasma» в финской столице, в очередной раз оправдывая свое название, нашел, казалось бы, несуществующую линию пересечения двух разнополярных плоскостей — современного искусства и демократических интересов. Стильный музей и демократичный, причем одновременно.

1998




О пользе переписки с президентом России


У книги «Русская обрядовая поэзия» необычная судьба: можно сказать, что она родилась из переписки автора-составителя с президентом России. Основной корпус ее текстов составляют деревенские песни, связанные с различными церковными и календарными праздниками, приговорки, сопровождавшие многие события крестьянской жизни, заговоры, к которым прибегали в некоторых случаях, похоронные, рекрутские, венчальные и плясовые песни и причитания невест на свадьбах.

Помимо текстов, расположенных по разделам (сначала календарные праздники — Святки, Рождество, Масленица, Вербное воскресенье, Пасха и т. д., потом семейно-бытовые праздники и обряды — крестины, свадьба, похороны), в сборнике присутствует подробное описание обрядов и православных праздников, а также полновесный академический аппарат комментариев и словарь устаревших и народных слов.

Некоторые тексты песен и причитаний имеют сегодня лишь историко-этнографический характер, другие — на удивление актуальны. Взять хотя бы рекрутские песни, связанные с проводами солдат на «государеву службу». Хотя рекрутская повинность была введена Петром I в последний год ХVII века, а само слово «рекрут» появилось в 1705 году (до этого русская армия состояла из «даточных» людей), и только в 1877 году наименование «рекрут» было заменено словом «новобранец», одно из распространенных причитаний: «Не дай, Господи, на сем на белом свете, Уже жить да в грозной службе государевой» — вполне могла бы пропеть, обливаясь слезами, и мать современного призывника.

Что характерно для большинства рекрутских песен, так это полное, зияющее отсутствие патриотизма. По общему тону песни, сопровождавшие обряд проводов мужиков в солдаты, близки похоронному обряду. Оплакивание будущих воинов, конечно, присуще далеко не только русской деревне дореформенной поры. У Гомера Андромаха, простившись с мужем Гектором, оплакивает его, «слезы ручьем проливая». Никак не меньше убивалась Ярославна в «Слове о полку Игореве» — то же душераздирающее горе, такое же отношение к уходящему на войну, как к живому мертвецу. Но в русской деревне обряд проводов рекрутов имеет характерные особенности, это — «печальный пир», который начинался с того момента, когда в деревне становилось известно, на кого в сходке пал жребий. В доме рекрута спешно готовили, накрывали на стол, в дом сходились соседи, приглашалась вопельница. Рекрута усиленно поили водкой, «дабы заглушить горе»; он ходил по избе, а мать, жена или вопельница причитала: «Навалились на нас лихие люди, Что лихие люди, начальники». Затем молодой рекрут в сильном подпитии шел гулять по деревне, распевая вроде бы веселые, разухабистые песни типа «Во питейный дом с горя войдем», но и в них звучал отчетливый надрыв: «Ах гулянье, гулянье мое! До чего меня гулянье довело!»

С таким настроением «призывники» готовились исполнять титульную роль суворовских «чудо-богатырей», покорителей Крыма и Кавказа, героев поневоле — замени Крым на Афган, а Кавказ на Чечню (тут, правда, и менять нечего), и окажется, что за триста лет Россия изменилась намного меньше, чем порой представляется.

Конечно, сегодня публикуется немало различных сборников этнографического содержания, однако уникальность этого, вышедшего в петербургском издательстве «Блиц», состоит не только в том, что здесь в разряд обрядовой поэзии включены пронзительные рекрутские песни. И даже не в том, что один из авторов сборника — Галина Шаповалова (второй автор-составитель — Людмила Лаврентьева), ученица знаменитого фольклориста Марка Азадовского, сама собирательница фольклора, и большинство вошедших в него текстов публикуются впервые.

Сначала «Русская обрядовая поэзия» должна была выйти в Большой серии «Библиотеки поэта», но у издательства начались финансовые трудности, книга была перекинута в другое издательство, третье, перспектива увидеть свое детище при жизни сужалась, и тогда Галина Шаповалова — а это был канун 50-летия Победы — обратилась за помощью к президенту России, который перед этим прислал ей, как, впрочем, и многим другим, поздравление по случаю праздника. Обыкновенный фирменный бланк администрации президента России, стандартная формула поздравления ветеранов, подпись Ельцина. Однако есть случаи, когда первая рефлекторная реакция является самой верной. Раз президент вступил со мной в переписку, подумала собирательница фольклора, то почему бы мне ему не ответить? Она и написала, поблагодарила за поздравление, сама поздравила, а кроме того, рассказала историю с публикацией труда всей жизни. Естественно, тут же об этом забыла.

Проходит месяца два-три — и вдруг на издательство «Блиц» обрушивается шквал звонков. Звонят из администрации Ельцина, из Комитета по печати: где заявка на эту замечательную книгу? Почему молчали, тут сам Ельцин звонил — уникальные издание, а вы проявляете халатность. У директора издательства Сергея Цветкова, понятное дело, глаза на лоб, да нет, говорит, мы книгу не маринуем, да и вообще мы — частное издательство, но, конечно же, раз вы просите, заявку на книгу подадим. Тут же составили заявку, оформили все необходимые документы, но, говоря на языке обрядовой поэзии, быстро сказка сказывается, да не скоро дело делается.

Шок после звонка президента прошел быстро, президент к тому же приболел, да еще надолго, да так серьезно, что впору подбирать песню из похоронного обряда, но, слава Богу, на этот раз пронесло. Однако и об уникальном издании, естественно, как-то подзабыли. Прошел год, прошелестел другой, но недаром говорят: обещанного три года ждут. То ли Ельцин вспомнил, то ли компьютер, где хранятся адреса ветеранов, при очередной попытке обратиться к адресу Галины Шаповаловой выдал сообщение, что адресат имеет странную привычку отвечать на формальные поздравления, после чего начинается неописуемая кутерьма, но администрация президента действительно помогла с изданием, в соответствии с принципом «Лучше поздно, чем никогда».

Однако святочная история издания «Русской обрядовой поэзии» на этом не кончается. Директор издательства готовил книгу к печати, близился Новый год, зима за окном, натурально пурга и вьюга, метель, можно сказать, как вдруг открывается дверь — и входит стройная женщина в широкополой, стильной, несомненно парижской шляпе и вручает издателю конверт с деньгами. Так еще одним спонсором «Обрядовой поэзии» стала княжна Екатерина Голицына. Как говорится, не было счастья, да несчастье помогло. Увы, сама Галина Шаповалова до издания труда своей жизни не дожила, но то, что эта книга все же вышла, — заслуга именно ее наивной веры в то, что на любое письмо надо отвечать. В том числе и президенту России. Великое дело вежливость, господа. И, конечно, терпение. Или, как некогда пели на Святках: «Я на корыте сижу, Корысти жду, Я еще посижу, Я еще подожду».

1998




Дописывая за...

«Прайс» — вторая за полгода книга Леонида Гиршовича, выходящая в свет. Можно не сомневаться, что в следующем году этот роман будет номинирован на большинство литературных отечественных премий, еще меньше сомнений в том, что в результате ни одной из них он не получит. Почему?

Роману «Прайс», очевидно, основному роману Гиршовича (по крайней мере, самому объемному), не везет. Написанный в середине 80-х, он, казалось бы, мог стать бестселлером, будь он опубликован в начале перестройки, на волне увлечения эмигрантской прозой. Отдельные отрывки были напечатаны в парижском «Континенте», израильском журнале «22» и петербургском «Вестнике новой литературы». Причины, по которым ни один из этих журналов не довел публикацию «Прайса» до конца, кажутся различными, но по сути совпадают: «Прайс» — роман «неудобный», неоднозначный и провокативный.

Принципиально построенный на границе пересечения разных жанров — антиутопии, воспитательного, интеллектуального романа, романа-памфлета, притчи etc., — он, возможно, точнее всего ложится в русло перфектологического повествования. Повествования о том, что могло бы быть, да вышло иначе. Две антиутопии связаны между собой утопическим мостом. Первая касается мифического переселения русских евреев в некий Фижменский край в конце 1953 года. Гиршович реализует план Сталина — в России не остается ни одного еврея, евреи в Фижме, лишенные географических карт и всякого контакта с метрополией, живут в историческом вакууме. Весь мир предполагает, что это переселение — всего лишь советский эвфемизм радикального решения еврейского вопроса в духе Гиммлера; советская власть не протестует против этого предположения, не подтверждая, но и не опровергая его — так удобнее.

Вторая утопия — сама Россия, точнее, СССР, где происходит перестройка, очевидно, сразу после «смерти вождя народов». Кое-что совпадает — переименование Ленинграда, только не в Петербург, а в Невоград, радостное отсоединение братских республик, прежде всего прибалтийских, где, однако, русских не ненавидят, а почему-то пламенно любят. Ну и конечно, всевластие тайной полиции, а точнее, хунты под именем «пентагонон». Основное время действия романа — начало 70-х: ввиду «гласной», но строгой цензуры «Тристии» Мандельштама еще не изданы. Антиутопии не радикальны, а, так сказать, осторожны — известная мелодия сыграна еще раз, но на слегка расстроенным инструменте.

Сюжет строится вокруг двух — за 17 лет — побегов из еврейского фижменского гетто в Россию. Сначала, инсценировав самоубийство, убегает мать героя, которая пишет книгу «Сломанное колено», где непонятно зачем удостоверяет: все три миллиона русских евреев действительно убиты. Ее история написана в стиле банально-добротного детектива а-ля Александра Маринина. А затем на самолете, перевозящем пушной товар, в Невоград летит ее сын, начинающий живописец. Его мечта — поступить в Академию художеств. Леонтий Прайс — так зовут юного героя — сложный симбиоз очаровательной, но полусумасшедшей девушки Шоши из романа Башевиса Зингера, Парнока из «Египетской марки», да еще, пожалуй, Левы Одоевцева из «Пушкинского Дома». Но прежде всего — Пнина из одноименного набоковского романа и его же Годунова-Чердынцева. Очередная «история художника в юности».

Вообще «Прайс» кажется романом, который мог бы написать и Набоков, сразу после «Дара» (если, конечно, предположить, что Набоков, в дополнение к русскому и английскому, освоил бы советский новояз и одесский акцент). И Ремизов — так как Гиршович явно тяготеет к орнаментальной прозе, даже Бабель, если бы ему удалось пережить 37-й год. Из американцев — Фолкнер. Гиршович как бы дописывает за писателей, предпочитавших поэтически сложную, прихотливую фразу, то, что они не могли написать по разным обстоятельствам. Бесконечные лирические отступления, каждое из которых могло бы стать статьей или эссе, по любому удобному или не очень удобному поводу (одно из таких эссе — провокативное сравнение Шостаковича и Прокофьева, не найдя места в основном тексте романа, стало предисловием, не вполне, впрочем, уместным).

Однако главная ценность романа Гиршовича — его пластический дар, стилистическая изощренность, подчас набоковского диапазона, вот только обоснование этой барочной — и хочется срифмовать: порочной — изощренности у Гиршовича несколько иное. Набоков — сноб, изысканность его слога — способ раз и навсегда противопоставить себя пошлости, банальному царству нормы. В то время как Гиршович вполне и принципиально нормален, его главный враг — русско-советский уродливый мир, увы, не самый достойный противник для столь тяжелой артиллерии. Сомнительна и основная сюжетообразующая идея романа, которую можно редуцировать до сентенции вроде: еврею нечего делать в России, как только эмигрировать. Но это уже риторика, и вполне романтического пошиба. Но то, что изысканность и публицистичность плохо уживаются вместе, заметить несложно.

«Прайс», несоменно, значительный роман — возможно, последняя в ХХ веке попытка совместить реалистическое письмо с метафорикой в рамках антиутопии. И, скорее всего, выходит он вовремя, когда достоинствам и недостаткам легче отыскать чисто литературное измерение.

1998




Пошла охота на свиней

Современная зарубежная проза сегодня публикуется в основном в журнале «Иностранная литература». Отдельные издания, если это не триллер или женский роман, редки, потому что плохо окупаются: что нам шведская или ирландская Гекуба, когда и своято неинтересна. Поэтому появление сборника современной шведской прозы «Охота на свиней» — по меньшей мере, повод для сопоставлений.

Начнем с композиции. Составитель сборника, писатель Михаил Кураев, человек глубоко и искренне чуждый постмодерну, в своей книге использовал, однако, вполне постмодернистский принцип «шведского стола»: бери что хочешь согласно пристрастиям — кому бифштекс с кровью, кому пресная вегетарианская зелень или сладкий компот из персиков и ананасов. В книге четыре автора, принадлежащие разным поколениям и разной культуре письма, — от наивно-реалистической прозы, антиутопии и философской притчи до иронического женского романа, написанного прихотливой рукой автора-гомосексуалиста.

Не вполне понятно, почему роман Биргитты Тротциг «Предательство», созданный в середине 60-х и представляющий собой еще одну вариацию на затасканную тему «униженных и оскорбленных», не был свое время напечатан в «совке»: умелое предисловие мастера — и он легко превратился бы в печальную думу о судьбах простых шведских тружеников, словно сошедших с картины Ван Гога «Едоки картофеля». Библейские мотивы и серое свинцовое небо поочередно отражаются в неожиданно бодром ритме по-женски аккуратных фраз, но достаточно интерпретировать богооставленность, на которой настаивает шведская шестидесятница, в виде социальных претензий жестокому буржуазному обществу, как все встает на привычные места.

Название сборнику дал роман писателя-сатирика Пера Кристиана Ершильда «Охота на свиней»; эта социально-критическая антиутопия, давно (можно даже сказать, слишком давно — роман был написан в знаковом 1968-м) ставшая в Швеции классикой, построена в виде дневника бюрократа, который получил задание: осуществить массовое уничтожение свиней в Шведском королевстве. От этого романа до майских студенческих беспорядков в Париже ровно один шаг. Начинается роман в стиле раннего Булгакова, эпохи «Заметок на манжетах» (кстати говоря, Ершильд тоже врач по специальности), а кончается инсценировкой легкого стилистического помешательства в духе «Записок сумасшедшего» Гоголя. То, что автор внимательно читал русскую литературу, сомнений не вызывает.

Есть в сборнике и нечто отдаленно похожее на постмодернистскую прозу — это «Восемь вариаций» Вилли Чурклюнда, которого называют Диогеном шведской литературы, потому как он аскет и провокатор и в своих романах-эссе, философских притчах или ироничных путевых заметках постоянно доказывает, что никаких разумных причин для существования доброты в человеческом мире не существует. Благопристойно, но твердо. Чуть-чуть мракобесно, но последовательно. Выглядит это примерно так, как если бы Станислав Рассадин, во всеоружии своего философского аппарата, неожиданно вызвался бы оправдать прозу Владимира Сорокина или Виктора Ерофеева перед «комиссией по творчеству молодых писателей».

Последний из четырех авторов — и самый юный среди них — Юнас Гардель. Тридцатипятилетний Гардель — герой молодой шведской публицистики; он не только драматург и прозаик, в полный рост эксплуатирующий откровенно гомосексуальную тематику, но и один из самых высоко-оплачиваемых и почитаемых в Швеции эстрадных артистов разговорного жанра. Что-то среднее между Задорновым, Жванецким и Борисом Моисеевым. В сборник вошел его пародийный женский роман «Жизнь и приключения госпожи Бьерк»; понятное дело, ничего более смешного, чем женские любовные переживания, для гея не существует. Действительно, подчас забавно, эдакая мадам Бовари наоборот.

Если говорить на прямолинейном языке предисловий, то с помощью шестисотстраничного сборника «Охота на свиней» российский читатель получил возможность увидеть шведскую жизнь через призму четырех темпераментов и познакомиться с четырьмя различными версиями шведского литературного языка. Проще говоря, читатель может проделать недолгий путь от «шведского стола» до «шведского секса» ивернуться обратно в Россию почти столь же невинным и угрюмым, как и раньше.

1998




Пушкин — еврей,

а Солженицын — лакировщик действительности

«Конец стиля» — первая в России книга статей и эссе, включающая в себя основные произведения Бориса Парамонова, давно снискавшего репутацию мастера интеллектуального эпатажа и парадоксалиста. Изгнанный в 1979 году из Ленинградского университета, где он преподавал философию, перебравшись в Америку, Парамонов прославился своими комментариями на радио «Свобода» — умными, хриплыми, принципиально противоречивыми.

А ведь быть парадоксалистом в равной степени легко и опасно. Потому как главное свойство парадокса — недоказуемость — часто интерпретируется как индульгенция, позволяющая говорить неожиданные вещи, не утруждая себя поиском убедительных аргументов. Чаще всего парадоксалист выполняет роль антифлюгера: если все смотрят на восток, он поворачивается в сторону запада, если в моде Набоков, парадоксалист утверждает, что Набоков — угрюмая и безвкусная пошлость. Именно поэтому большинство парадоксов — предсказуемы, ибо представляют из себя просто инверсию тех мнений, которые являются общепризнанными, а предсказуемый парадокс не что иное, как банальность с противоположным знаком.

Борис Парамонов, конечно, тоже парадоксалист, но парадоксалист, так сказать, умный. Более того, он культуртрегер и просветитель, знающий, как увлечь неподготовленную аудиторию. Так изобретательный учитель, предваряя анализ оды «Вольность», скажет, что главное в Пушкине то, что он «бастард, полукровка, и в этом его преимущество, у него свободное отношение к культурному пространству, к стилям и жанрам, ему не нужно подражать Карамзину, скорее он хочет, как и положено негру, добраться до его жены, белой женщины». После чего, завладев вниманием, предложит свой комментарий. Плохой ученик запомнит, что у Пушкина — обезьянья сексуальность, хороший, отстаивая свою независимость, будет вынужден искать аргументы. Парамонов постоянно делает вид, что обращается к плохому ученику, не знающему «текста», но на самом деле ведет диалог с невидимым собеседником, знающим (как и положено хорошему ученику) все, что знает автор, за исключением того, что тот еще не успел сказать.

Потому что Парамонов не столько парадоксалист, сколько провокатор, и интересен не афористичностью своих формулировок, а осмысленным комментарием к ним. Парадоксализм Парамонова состоит в том, что он предлагает анализ знакомых явлений с позиций, так сказать, опережающего знания. И использует прием остранения — недаром Шкловский вызывает у Парамонова, так сказать, амбивалентные чувства. Как человек с традиционным, романтическим мировоззрением и модернистским методом исследования. Было бы преувеличением сказать, что Парамонов постоянно изживает в себе «комплекс Шкловского», «комплекс кентавра», но то, что Шкловский — один из его постоянных собеседников (а образ «полукровки» — оценочное понятие), несомненно.

Что, казалось бы, общего у софистов, александрийских эклектиков, средневековых скоморохов, романтиков XIX столетия, Пушкина и Тимура Кибирова? По мнению Парамонова, общее у них одно — еврейство. Пушкин становится евреем, Вуди Аллен — американским Пушкиным, большинство людей — полуевреи, потому что еврей — это эвфемизм для обозначения родового имени постмодерниста, а сам постмодернизм — не что иное, как культурная вменяемость. То есть возможность, не отрицая «высокого», понять необходимость «низкого» и любить «свое», не настаивая на его исключительности. «Реквием» Ахматовой — «ужасен», потому что «нельзя писать ямбические романсы об опыте большевизма. Нельзя писать длинные, толстые, уютные романы о шарашках и раковых палатах — потому что читать их надо лежа на кушетке».

Еще одна важная ипостась Парамонова — позиция постороннего. Тот же прием остранения, только взятый в географическом ракурсе. Далекое и близкое, родное и чужое меняются местами. Взгляд из-за океана позволяет утверждать, что русскую жизнь изуродовали хорошие книги, а люди в России остаются внутренне чуждыми демократии, поскольку продолжают любить хорошие книги больше хорошей жизни. Сам автор тоже позволяет себе любить хорошие книги, но ему это не мешает, так как он посторонний. Любить книги в Америке — совсем не то же самое, что любить их в России. Хотя «Америка» — это не место, «где гениев убивают в колыбели, но в мягкой манере» и где Платонов стал бы Гладковым, но, скорее всего, вообще не занимался бы литературой, а излагал бы свои фантазии на сеансах групповой терапии. «Америка» — очередной эвфемизм эпохи «конца стиля», «конца литературы», которая оставляет две реальные возможности для существования в ней — «цитата» и «комментарий». Парамонов выбрал роль комментатора и, кажется, не ошибся.

1998



Карты как зеркало русского общества

В карты, привезенные в Москву поляками в эпоху Смутного времени, играли русские царицы и их фавориты, гусары и поэты. Книга Григория Парчевского «Карты и картежники: панорама столичной жизни», вышедшая в серии «Былой Петербург» издательства «Пушкинский фонд», представляет собой пространный обзор места азартной карточной игры в русском аристократическом обществе с середины XVIII по 30-е годы XIX столетия. И одновременно является источником разнообразных размышлений, в том числе экзотических.

Конечно, история карточной игры в России экзотична в той же мере, в какой экзотична русская жизнь. Пушкин, то выигрывающий у партнера семейные алмазы и 35 томов энциклопедии, то меланхолично наблюдающий за тем, как «глава “Онегина” вторая съезжала скромно на тузе». Естественно, Толстой-американец, любивший затевать ссоры за ломберным столом и убивший на дуэлях 11 человек, а затем — понимая это как возмездие — ставший свидетелем смерти своих 11 детей. А композитор Александр Алябьев, гусар, соратник Дениса Давыдова, автор нежнейшего «Соловья»? Осужденный за нанесение увечий партнеру по игре, он провел в заключении и ссылке более 17 лет. Карточные баталии становились легендами, не всегда, впрочем, достоверными, но их последствия более чем реальны и симптоматичны. Грандиозные пушкинские долги, заплаченные после смерти из казны, по большей части были долгами карточными. Ну а тот факт, что Толстой-американец под конец жизни стал мистиком и святошей, подчиняется той же логике, в соответствии с которой после первого тома «Мертвых душ» появился второй.

Пытаясь объяснить пристрастие русского великосветского общества к картам, Григорий Парчевский, следуя за канвой рассуждений Лотмана о дуэлях, полагает, что азартная игра — это разновидность тайного протеста и даже скрытого бунта, способ противопоставить себя обществу, судьбе и миропорядку. Мол, только с дуэльным пистолетом в руке и за ломберным столом российский дворянин получал возможность самовольно распоряжаться самим собой и ощущал себя свободным человеком. Но разница не только в ставке: в одном случае — жизнь, в другом — деньги. В отличие от дуэлей, которые в России разве что были более жестокими и кровавыми, чем в Европе, писаные и неписаные правила карточной игры в России являются моделью русской жизни, справедливой, кстати, по сей день, ибо определили одну из ее принципиальных границ — границу между понятиями чести и честности.

Человеку чести, принятому в обществе, дозволялось быть шулером и вести нечестную игру. Такова судьба «крепко на руку нечистого» Толстого-американца, что не помешало его дружбе с Вяземским, Грибоедовым и Пушкиным, который, как известно, посылал его свататься к Гончаровой. Профессионалами карточной игры, сделавшими себе состояние за зеленым сукном, то есть игравшие не с судьбой, а, как говорилось, наверняка, были и баснописец дедушка Крылов и автор «Фелицы» старик Державин. Дабы убедиться, что это никак не сказалось на их репутации, достаточно открыть любую школьную хрестоматию. Да и нам не все ли равно — стихи-то хорошие.

Любители играли по правилам, профессионалы — по «своим правилам» (иначе говоря, «по понятиям»). Но при этом любители весьма терпимо относились к подвигам профессионалов. Не скрывая восторга, Вяземский писал о «нравственной загадке» натуры профессионального игрока; Грибоедов полагал, что в России «умный человек не может быть не плутом». Очевидно, за интересом и уважением к фигуре шулера (если, конечно, он человек чести, о чем базар) стоит преклонение перед стихией, роком, страстью. Поэтому если стихия — то гордая и беззаконная, если рок — то черный, ну а страсти по определению должным быть мрачными.

Любая культура имеет свой специфический наркотик и свою фирменную игру, которые определяют национальное своеобразие никак не менее религиозных стереотипов. О пьянстве вместе с православием сказано, кажется, почти все, пришла, очевидно, пора поговорить о картах. Или, точнее, об играх, в которые играют на Руси. Не просто так, а на интерес.

1998




ИГРА

Игра — репетиция будущего. Девочки в детстве играют в «дочки-матери», репетируя свои будущие роли матери и жены. Мальчики играют в войну, приучая себя к роли победителя. Будущее неизвестно и увлекательно, к нему хочется подготовиться, как к празднику.

Игра — репетиция счастья. Но оно переменчиво, поэтому взрослые «играют в любовь», называют друг друга уменьшительно-ласкательными именами, придумывают детские прозвища. Увы, жизнь обманула, счастье труднодостижимо — хочется снова вернуться в детство, когда будущее было чистым листом. Любовь — способ опять впасть в детство, любовница становится матерью, любовник — сыном (или наоборот); легкий привкус греха придает любовной игре статус запретного плода.

Жизнь — игра. Любой человек имеет в запасе целый арсенал ролей: на улице он — пешеход, в машине — водитель, при разговоре с участковым — гражданин, во время застолья — тамада или зануда, в поликлинике — пациент, на операционном столе — человек, на работе — подчиненный или начальник, в семье — тиран или жертва. У каждой роли — свои правила, они не пересекаются: семейный тиран подчас — жалкий конформист и трус, суровый начальник или бандит становятся добрыми отцами, едва переступают порог своего дома.

Игра предполагает сценарий. Выигрывает не тот, у кого сценарий лучше, а тот, у кого он точнее соответствует натуре. Если, конечно, сама натура не навязывает роль, чреватую сокрушительным поражением в конце. Значит, жизненная игра — компромисс между тем, чего хочется, и тем, на что каждый способен. Можно быть по виду блестящим политиком и ощущать себя бесконечно несчастным или быть бедным поэтом и прожить жить в радостном ощущении свободы. Самое мучительное — играть по правилам, не соответствующим возможностям. Первый сценарий — родительский. Затем — юношеский бунт и попытка найти те правила игры, которые помогают определить, кто ты есть на самом деле.

Игра — вид гадания. Играя в рулетку, карты, кости, игрок проверяет на прочность везение, искушает судьбу, считая игру моделью жизни. Повезет в игре — повезет в жизни. Предполагается, что правила жизни и игры совпадают. У человека одна судьба и одна звезда. А если нет? Всегда есть возможность для самоуспокоения и самообмана: игра — одно, жизнь — другое. «Не везет в картах, повезет в любви». Да и потом, разве жизнь не «полосатая»? «Карты не лошадь, к утру повезет».

Игра — способ проверить себя. В коммерческих, интеллектуальных играх задача игрока — разгадать стратегию противника и скрыть свою, на основе одинаковых сведений перебрать варианты и произвести необходимые расчеты. Такая игра — интеллектуальная дуэль: шахматы, бридж, преферанс. А также игра на бирже, бизнес, политика. Выигрывает тот, кто умнее, хладнокровнее и лучше постиг правила. Если, конечно, игрок не шулер и заранее не знает прикупа. Игра — способ самоутверждения. Бильярд, флирт помогают человеку переключиться и уравновесить неизбежные поражения и разочарования, приносимые жизнью, победой в той области, где он лучше других. Зато азартная игра — в чистом виде соревнование со Случаем, борьба с неизвестностью, Роком. Случай — синоним удачи. Госпожа Удача непредсказуема, как избалованная женщина, капризный ребенок и свобода. А в России игра всегда была способом добиться независимости. Над удачей не властвуют ни царь, ни обком КПСС, ни Конституционный суд. Играя, человек ощущает себя свободным хотя бы на то время, пока сидит за игровым столом. Фарт изменчив, страсть к игре непреходяща.

Даже перед лицом смерти человек продолжает играть. Умирая с улыбкой на лице или шуткой на устах, он как бы подтверждает свою осведомленность в том жизненном сценарии, который сам и составил. Или просто смирился. Смешно противоречить железным обстоятельствам. «Я так и знал, что это будет!» Он хорошо выучил сценарий и не видит смысла отступать от него. Или напротив — устраивает бунт. «Как вы не понимаете — я умираю, меня не будет теперь никогда. Ведь смерть — не игрушка!» Подтверждая, что играл раньше, что жизнь была игрой, а смерть — это другое. Но даже самоубийца продолжает играть — пишет посмертную записку, представляя, как родные, начальство или милиция будут читать ее — «В моей смерти прошу винить (не винить)...», по-своему трактуя его слова. Или, наоборот, пытается уйти из жизни незаметно, не вызывая подозрений, заранее переписав страховой полис на имя жены или любовницы.

А сколько тайной игры содержит документ, называемый завещанием. Потому как это подчас единственная возможность продолжить игру после смерти. Великий Шекспир в своем завещании упомянул почти всех родственников, разделив между ними все самые мелкие свои ценности и пожитки — одежду, утварь, долги других людей и прочее. Но ничего не сказал ни о своей библиотеке, ни о своих трагедиях и доходах с них. Чем дал повод потомкам усомниться в том, что именно он был автором «Гамлета», «Бури» и «Сонетов». А кто? Граф Рэтленд? Его жена? Игра продолжается. Но мы ничего не сказали о Боге, а разве не он — главный партнер человека по игре?

1998




Смысл выдыхается, строчки мертвеют,

полагает Александр Кушнер в своей книге «Тысячелистник»

В застойную эпоху Кушнер был самым несоветским поэтом среди советских, самым свободным среди несвободных, неразрешенным среди разрешенных и неофициальным среди официальных. И, конечно, наиболее культурно вменяемым в атмосфере советской культурной невменяемости: в его интонации угадывался прочитанный некогда Мандельштам, а еще больше Тютчев и Боратынский, то есть прошлый век без всякого привкуса пролеткульта.

Он не писал верноподданнических посланий к съезду и Дню моряка, не подписывал писем с осуждением Бродского и Солженицына, он вел себя достойно и был, несомненно, белой вороной в суетливой стае черных совписовских воронов. Хороший поэт и, возможно, лучший в Ленинграде, как и Тарковский в Москве, в условиях строгой цензуры, когда нет ни Бродского, ни Пригова, ни Кривулина, ни Шварц, как, впрочем, нет обэриутов, сюрреалистов, Набокова и Борхеса, а есть Софронов, Прокофьев, Доризо и Семен Ботвинник. Больше других Кушнера любили инженеры и женщины — одни за изящное слово и книжность (читай — культурность, то есть за постоянное обыгрывание внеидеологических культурных реалий), другие — за чувствительность, зоркость и поглощенность кротким миром интимных переживаний. Недаром Надежда Яковлевна Мандельштам уверяла, что женщины любят не красивых и умных, а тех, кто ими серьезно занимается. Книжка и чуть влажная от слез подушка — два полюса того, что на советском языке называлось внутренним миром поэта.

Перестройка изменила масштаб: советский либерализм предстал в виде конформизма, лирическая дерзость обернулась законопослушанием, а советское новаторство — архаикой. На попытку Кушнера подружиться с политикой (удачную для беспринципных «инженеров человеческих душ» и неловкую в рамках комнатной эстетики Кушнера) Кибиров едко ответил строчками: «Если Кушнер с политикой дружен теперь, я могу возвратиться к себе!» Нобелевская премия Бродского инициировала желание реанимировать дружбу с опальным поэтом и занять вакантное место — пусть не первого, но хотя бы второго российского пиита (недаром на последней стороне суперобложки новой книги Кушнера приведен отзыв о нем Бродского как об «одном из лучших лирических поэтов XX века»). Однако сужающим и убавляющим сладость похвалы здесь является уточнение — «лирическим», а также иные и многочисленные нелицеприятные отзывы Бродского о Кушнере, в данном случае благоразумно забытые.

«Тысячелистник» — книга о старости и слабости, о конце литературной эпохи. «Я старости боюсь: она стихов не хочет, Стыдится их, брюзжит, а коль сама их пишет, То сна они бледней и выжимки короче, И бледный их узор бесцветной ниткой вышит». Несмотря на полученную наконец-то Государственную премию, Кушнер отчетливо понимает свое положение, против которого не протестует, а с печальным достоинством соглашается. Стихи, как всегда, точны, аккуратны, интимны, осторожно исповедальны и камерны. Каждое стихотворение — парус, ожидающий ветра. Но его нет и, увы, не будет. Потому что ветер, раздувавший паруса Кушнера, — советский литературоцентризм, что-то вроде суматохи в читальном зале поселковой библиотеки, которую почтил своим присутствием настоящий ленинградский поэт. Мойка, Фонтанка, изречения древних, ставшие мотивом для серии стихов и, очевидно, точно фиксирующие границы авторских притязаний: «Трудно выразить общеизвестное» (Гораций), «Не делать зла — и то благодеяние» (Вергилий), «К неизвестному нет влечения» (Овидий), «Нам не пристало падать духом» (Цицерон), с неожиданно беспощадным финалом: «В речах витийствовал, но был пуглив, как муха».

Эссе Кушнера заставляют вспомнить о его первой профессии — учитель литературы средней школы. Сентенции, перемешанные восклицаниями, снисходительно-добродушные ремарки типа «домашнее задание», повторы и признания вроде: «А я не уверен, что характер столь важен для поэта. Он выходит на поверхность, когда дар ничтожен: характером заменяют его недостаточность». Дар Кушнера не ничтожен, а отчетлив, и в русской поэзии он навсегда останется певцом камерной свободы советского интеллигента — трогательной, подробной и малогабаритной.

1998

«Митьки» в законе

Редкий писатель в наше нелитературное время может похвастаться тем, что его книга, вызывая уважение интеллектуалов, имеет одновременно и массовый успех. Еще реже случается, что книга и ее герои популярнее и известнее автора, ну а чтобы герой книги сошел с ее страниц и приобрел свою личную биографию, отчасти совпадающую, а отчасти продолжающую биографию собственно литературную, об этом современный «инженер человеческих душ» не отваживается и мечтать.

Однако именно так произошло с Владимиром Шинкаревым, автором книг «Максим и Федор», «Папуас из Гондураса» и знаменитой антологии «Митьки». В Петербурге в издательстве «Новый Геликон» вышел том прозы Шинкарева, соединивший под одной обложкой все знаменитые сочинения, причина успеха которых до сих пор вызывает споры.

Одни полагают, что все дело в особом ироническом эффекте, возникающем от скрещения андеграундного алкоголизма с дзен-буддизмом, ставшим особенно модным в конце 70-х — начале 80-х, когда и был написан «Максим и Федор». Другие — что Шинкарев, в отличие от Венички Ерофеева, описывает радостное и отнюдь не традиционное русское пьянство, причем без какого-либо намека на раскаянье, освобождая, таким образом, от греха всех пьющих. Третьи — что в образе «митька» проявилась тяга к новому аскетизму — своеобразная реакция на второсортные буржуазные ценности и мутный смог массовой культуры.

Однако на то, что сегодня представляет собой проза Шинкарева, можно взглянуть и иначе. Созданные в первой половине 80-х годов, эти произведения кажутся теперь своеобразным памятником ушедшей навсегда натуре, многострадальному образу советского человека. Шинкарев описал его самым последним, накануне исчезновения и перестройки, когда сам этот образ настолько истощился, что стал прозрачным и сквозь него начали просвечивать контуры общественных и интеллигентских штампов, в том числе и модный среди интеллектуалов дзен-буддизм. Как бы ни старались теперь многие увидеть взаимосвязь между русской духовностью и буддизмом — последний был и остается экзотикой, чем-то принципиально далеким и по большому счету чуждым. Восточная философия, как мы знаем сегодня, не стала ни идеологическим, ни религиозным основанием русской жизни; Шинкарев достаточно точно зафиксировал другое — обреченность, истощенность, изумительную иллюзорность всего советского, последний вздох советского человека, у которого не осталось сил не только делать вид, что он строит коммунизм, но и просто жить.

Перерождение советского человека произошло на наших глазах; интуиция Шинкарева помогла ему предвосхитить результат метаморфозы: куколка высохла, рассыпалась, и из нее выпорхнула бабочка — большая, неуклюжая, забавная, как ребенок, и говорящая на языке неандертальца или Эллочки-людоедки, перемежая эти «дык», «елы-палы», «браток», «сестренка» с цитатами из запомнившихся популярных советских телесериалов.

Рождение «митька», а точнее, «митьков» — ибо «митьки» стали плодиться на глазах (все, как прототип Митя Шагин, в кирзовых сапогах и тельняшках), — это не просто творческая удача. Как тут не вспомнить знаменитых критиков «натуральной школы» ХIХ века с их фирменным лейблом «тип». Но Шинкарев действительно создал тип первого постсоветского человека, в некотором смысле первого «нового русского», почти не умеющего говорить, но еще по-детски доброжелательного, непритязательного, любящего поесть и поиграть с людьми, со слезами почти искреннего умиления на глазах воспринимающего любое явление действительности.

Поначалу появление «митька», а потом и почти сразу одетых в тельники «митьков» озадачило окружающих и действительно дало повод рассматривать их в духе времени, как «молодежное неформальное объединение». Перестройка, появление неокапиталистического общества, куда более сложного, чем советское, с его знакомой иерархией, вызвало отчетливое ощущение недоумения и протеста: сложности противопоставлялся социокультурный примитив, оказавшийся родным большому числу именно молодых людей. Сам Шинкарев — создатель постсоветской Галатеи с бородой, не просыхающей от пива и портвейна, был, похоже, удивлен и отчасти уязвлен тем, что его герой ожил и мгновенно расплодился. Как и тем, что его создание почти сразу заслонило создателя; оказавшемуся в тени своего творения творцу ничего не оставалось, как встать в один строй с персонажами.

Но прошло несколько лет, изменилась социокультурная ситуация, и вместе со страной изменился и первый постсоветский человек. «Митьки» стали знамениты и вполне респектабельны, их пустили в Европу, где они прошли курс лечения от алкоголизма и теперь вполне профессионально занимаются всем подряд — пишут картины, выпускают газету, устраивают акции, записывают песни (слова свои, музыка народная).

Однако как бы ни менялось время и вместе с ним «митьки», их популярность не идет на убыль. Сам Шинкарев (книга кончается авторецензией под названием «Митьки: часть тринадцатая») сегодня склонен делать акцент на вечной составляющей своего гомункулуса, ему больше импонирует быть писателем, а не этнографом: он видит в своих «митьках» образ традиционного героя русских сказок — Ивана-дурака, который именно потому и победил весь мир, что ничего не делал.

Но этот Иван-дурак, как и полагается «новому русскому», обладая не столько хорошим слухом, сколько природным чутьем, музыке революции предпочитает «шум времени», и откликается на него удивительно в унисон.

1996




Невский проспект at large

Сквозная тема специального номера нового журнала «Пчела» — история неофициальной, богемной жизни Невского проспекта за последние сорок лет, когда, как говорится в редакционном предуведомлении, «фарцовщики еще не объединялись в торговую палату, в посетители “Сайгона” не платили членских взносов в Союз писателей». Это первый опыт исследования быта людей питерского Бродвея — поэтов, писателей, наркоманов, художников, сионистов, фарцовщиков, гомосексуалистов и рок-музыкантов, — их привычек, стремлений к освобождению от оков всего советского.

Первыми стали стиляги — символ ранней «оттепели». Огромные набриолиненные коки (в противовес выбритым затылкам комсомольцев), узкие брюки-дудочки, начищенные до блеска ботинки на микропоре, яркие галстуки и пиджаки с широкими плечами. Полуофициальным местом встречи стиляг были «Зеркала» — зеркальные витрины на углу Невского и Литейного. Другим местом тусовок был магазин «Советское шампанское» на углу Садовой и Невского (на богемном жаргоне — США), парикмахерская на Желябова, где великолепно стригли коки, и площадка у гостиницы «Европейская». «Я помню свой первый серый финский костюм, — вспоминает писатель Валерий Попов. — За всю жизнь я такого больше не достигал. Такой темно-серый, он не мешком висел, как советский... Костюм — он делал жизнь, конечно. После него уже нельзя было опуститься».

Ресторан «Крыша», магазин «Мелодия», где можно было купить Эллу Фицджеральд и Тома Джонса, Гленна Миллера и пластинки с модными южноамериканскими мелодиями — мамбой, самбой и румбой. В «Европейской» бывали Рейн, Битов, Аксенов, баскетболисты, молодые ученые, изредка появлялся Бродский, у которого никогда не было денег.

Молодые ученые и студенты, сначала физики, потом лирики, филологи и историки, облюбовали кафе «Академичка», которое открывалось в восемь утра и закрывалось в шесть вечера. Здесь пили «маленький двойной с сахаром», пиво, писали научные статьи, читали и передавали друг другу разные книжки. Знаменитая диссертация Григория Померанца, многие работы Юрия Лотмана впервые обретали почитателей именно здесь.

А местом встреч молодых и романтичных ленинградских сионистов стал «Лягушатник», бывшее первое в России кафе «Доменик», размещавшееся в доме лютеранской церкви Петра и Павла визави Казанского собора. Зеленые плюшевые диваны, по цвету ассоциирующиеся с кожей земноводных, дали этой мороженице народное название.

О Невском «до и после Великой Кофейной Революции», то есть с момента появления в 60-х годах первых кофейных автоматов и возникновения нового понятия — кафетерий, рассказывает в своем интервью «Пчеле» поэт Виктор Кривулин. Первым местом, где поставили кофейные аппараты, был «Аэрофлот». Его конкурентом, но без аппаратов, стал «Норд», или кафе «Север», где собирались фарцовщики. Третьей точкой такого же рода был «Метрополь», где кофе варили вручную и подавали в кофейниках. Чуть позже открылось «Кафе поэтов» на Полтавской, где по субботам собирались литераторы. Еще одним местом, ставшим действительно культурным центром, было кафе на Малой Садовой. В маленьком помещении, где продавали кроме крепчайшего кофе, от которого ловили кайф, торты и пирожные, люди часами простаивали у стойки, выдерживая укоризненные взгляды тех, кто забегал сюда перекусить.

А в 64-м открылся «Сайгон», разместившийся под рестораном «Москва», на углу Невского и Владимирского. Богема нескольких поколений, книжники (совсем рядом, на Литейном, находился главный городской книжный рынок), фарцовщики, гэбэшники, уголовники разного рода. «Костяк тогдашней мафии составляли “немцы” — немые, — вспоминает Виктор Кривулин. — Они готовы были убить любого рублей за триста. Убивали, по слухам, в электричках. Помню, когда меня в очередной раз забрали органы, мне сказали: “Вы постоянно бываете в «Сайгоне», а там, по нашим сведениям, готовится 70 процентов преступлений центральных районов!” Думаю, может и больше...»

В «Катькином садике», напротив Публички и Пушкинского театра встречались гомосексуалисты; в «Трубе» — подземном переходе у Гостиного двора — наркоманы и акустические рок-музыканты.

Располагая материал в топографическом порядке, от университета до Александро-Невской лавры, составители знакомят читателя с историей таких мест социального и культурного бурления, как «Галера» (галерея Гостиного двора), «Стена плача», курилка Публички, кафе «Экспресс». Поэты, художники, фарцовщики, гомосексуалисты, наркоманы — люди совершенно различных вкусов и жизненных путей, подчас комических, еще чаще трагических, рассказывают о своем Невском проспекте, о его быте, традициях и привычках. О том, чем была для них свобода и сколько она стоила.

«Любите ли вы Невский проспект, как я его люблю?» — может спросить молодой представитель питерской богемы петербуржца более старшего поколения и услышит в ответ: «Люблю, но не так, как вы, а иначе». Иначе — потому как богемная жизнь Невского проспекта бурлила всегда, но в разных местах и, конечно, по-разному.

1996



Литературная практика, поверяемая искусствоведческой теорией

54-й номер «Митиного журнала»

«Митин журнал» представляет собой уникальный пример литературного долгожителя. Это, кажется, единственное периодическое издание (первый номер вышел в 1985 году), по сути дела, без каких-либо радикальных изменений осуществившее переход от самиздатского к типографскому состоянию. С опорой на провинциальных и не очень известных авторов (тщательно избегая московских и петербургских мэтров), переводную, в основном англоязычную, литературу (хотя в 54-м номере помещен рассказ Йоэля Хофмана «Бернард» в переводе с иврита) и постоянным фундаментом из искусствоведческих исследований, в основном постструктурального толка — Сергея и Карины Добротворских, Михаила Трофименкова, Ольги Хрусталевой.

Соединение актуальной искусствоведческой теории с актуальной литературной практикой оказывается провокативным приемом и позволяет взглянуть на помещенные здесь тексты с точки зрения их соответствия теоретическим построениям. Теорию в рецензируемом номере представляет стенограмма лекции Бориса Гройса «Что такое современное искусство», прочитанной им в Зеленом зале Зубовского института летом 1996 года. Публикация в «Митином журнале» дополнена пространными ответами на многочисленные вопросы слушателей.

По большей части лекция Гройса являет собой вариации на любимые гройсовские темы «конца искусства» и «нового в искусстве», но представляет дополнительный (не только психологический, но и концептуальный) интерес уже наметившейся раньше ревизией как собственно авторских принципиальных положений, так и наиболее ярких постулатов постструктурализма. Так, отвечая на один из вопросов, Гройс, несколько неожиданно и достаточно эмоционально, восстал против диктата нового не только в искусстве, но и в науке. По его мнению, искусство живет под проклятием нового, в то время как «все хотели бы делать старое, но не могут». Не дают архивы — музеи, библиотеки, фонотеки, хотя на самом деле не только рядовой постмодернист, но и Малевич хотели бы рисовать не «Черный квадрат», а «толстый зад Венеры», но так как Венера уже нарисована, нужно идти дальше. Это и есть «проклятие архива, заставляющее делать новое» только потому, что оно новое. Так Ренессанс, по мнению исследователя, состоялся благодаря уничтожению старых архивов, что и дало возможность создавать старое или по меньшей мере имитировать создание старого.

Но не только проклятие и диктат нового приводят к ситуации «конца искусства», потому что искусство — говорит Гройс в другом месте — с самого начала было концом искусства. Более того, оно началось с конца (как христианство началось со смерти Бога), и только смерть искусства открывает возможность художественной практики, ибо любое произведение в постгегелевскую эпоху не изображает ничего иного, как конец искусства. Поэтому любое современное произведение и является метафорой Христа на кресте.

Имея в виду, что почти все произведения, составляющие очередной номер «Митиного журнала», принадлежат постлитературной традиции, с некоторой натяжкой можно сказать, что в каждом из них изображен свой Христос на своем кресте. Ярослав Могутин, Татьяна Щербина и Аркадий Драгомощенко распинают поэзию, Александр Ильянен и Шамшид Абдулаев (его произведение называется «Из дневника: свободная проза») — прозу. Каждый в меру своих способностей, потому что другое обозначение «изображения конца» — десакрализация, а вот найти в качестве претендента на распятие настоящего Бога сегодня не так-то просто. Пилатов и Иродов много, богов, в том числе и литературных, на всех не хватает.

В более выгодном положении были Джеймс Джойс и Михаил Кузмин, рассказ которого «Пять разговоров и один случай» датирован ноябрем 1925 года. В своем послесловии Глеб Морев реконструирует бытовой, культурный и психологический контекст рассказа по дневниковым записям Кузмина и его статье «Стружки», опубликованной в том же 1925 году в журнале Исайи Лежнева «Россия». Но не менее любопытно обнаружить удивительные параллели между рассказом Кузмина и прозой таких видных московских постмодернистов, как Виктор Ерофеев и Владимир Сорокин. Как и в повести Ерофеева «Жизнь с идиотом», герои рассказа Кузмина берут в дом дефективного, но талантливого мальчика Фому Хованько, который насилует хозяйку, к немалому ее удовольствию. Почти одинаково отрешенные и абстрактные диалоги и нарочито условный комментарий, имеющий двойное дно. Под сексуальной темой скрывается оппозиционный идеологической слой, утверждение о «сексуальном бессилии социализма» становится сквозной метафорой предательства и бессилия интеллигенции, а фекально-анальная тема заставляет вспомнить соответствующие пассажи Сорокина. Если бы рассказ Кузмина был опубликован вовремя (в 1927 году Кузмин предполагал включить «Пять разговоров и один случай» в свой сборник, о чем вел переговоры с владельцем берлинского издательства «Петрополис» Я. Блохом, но проект, к сожалению, не осуществился), можно было бы утверждать, что русский постмодернизм, в отличие от классической русской литературы, вышел не из «Шинели» Гоголя, а из прозаических опытов Кузмина 20-х годов.

Это заставляет вспомнить ответ Гройса на один из последних вопросов, заданных ему после доклада: верит ли он в возможность воскресения искусства и второго пришествия оного? На что Гройс ответил, что это второе пришествие постоянно имеет место. Ибо и Второе пришествие Христа является банальным событием, так как во время каждой мессы происходит трансфигурация хлеба в плоть Христову и вина в Его кровь. То же самое происходит и в искусстве — это второе пришествие, постоянно имеющее место. Что, надо полагать, должно смущать не только любого исследователя, издателя, писателя, но и читателя. Нельзя же жить при перманентном Апокалипсисе.

1998



О «РУССКИХ ЦВЕТАХ ЗЛА»

Те, кто уже прочел этот выпущенный московским Издательским домом «Подкова» сборник современной прозы, знают, что он составлен Виктором Ерофеевым. В антологии — 22 прозаика плюс предисловие и сведения об авторах. Но главное действующее лицо — сам составитель: он и первая скрипка, и дирижер, и автор либретто, и даже суфлер, подсказывающий нужные слова читателю. Но иногда, в соответствии с замыслом, он подсказывает слова «другой песни».

В советских тирах, не знаю, как сейчас, были ружья с прицелами двух типов — «по центру» и «под яблочко». «По центру» — все понятно: куда целитесь, если целитесь точно и прицел не сбит, туда и попадете. «Под яблочко» — совсем другое дело: чтобы попасть в мишень, а не «в молоко», вы должны целиться под нее; этот прицел — своеобразный эквивалент кривого дула.

Перефразируя известные слова Набокова о русской литературе, можно сказать, что вы ничего не поймете в проекте Ерофеева, если не будете иметь в виду, что инструмент, которым он пользуется, имеет прицел не «по центру», а «под яблочко», то есть у его орудий кривые дула и они стреляют совсем не по тем объектам, которые выставлены в качестве мишеней.

Главной мишенью всего проекта представляется его намеренно провокативное название — «Русские цветы зла». Это название — ящик с двойным дном, под которым еще одно двойное дно, и т. д. По принципу русской (а на самом деле — японской) матрешки. И только когда вы добираетесь до конца, вы неожиданно понимаете, что самая маленькая матрешка равна самой большой — последнее дно оказывается первым, кольцевая композиция соединяет небо и землю, начало и конец. И при этом начало, как у колеса, может находиться в любом месте, потому что этого начала нет, точнее, оно везде.

Соотнесение состава сборника с его названием и предисловием составителя, кажется, позволяет согласиться с тем, что перед нами действительно «цветы зла». Ерофеев неоднократно повторяет, что главным недостатком русской классической литературы XIX века являлась недооценка «силы зла», иллюзорное ощущение, что с ним можно справиться с помощью приемов социального переустройства жизни, и, мол, только литература конца XX века представляет (и изучает) зло во всей его полноте. «Русские цветы зла» как бы претендуют на то, чтобы познакомить читателя с чистыми образцами зла, способами его исследования и проникновения не только в предмет описания, но и в саму душу авторов. Многообразие проявлений и составляет этот букет — от вполне традиционного повествования Виктора Астафьева до кокетливого демонизма Эдички Лимонова и не менее демонического постмодернизма в версии Владимира Сорокина.

Однако не менее достоверной может показаться и следующая интерпретация — название сборника носит чисто рекламный, экспортно-коммерческий характер. Не случайно сначала ерофеевские «Цветы зла» вышли на немецком, английском, французском, высокой волной огромных для Запада (а для России — вообще запредельных) тиражей прокатились по Европе, и — вспомним принцип матрешки — в виде скромной книжки в белом девственном наряде невесты вернулись к своим истокам.

Понятно, что Россия только для нас — родина слонов, для всего мира она долгое время, да отчасти и до сих пор — империя почти эксклюзивного зла, место, откуда оно, зло, исходит, грозит не только шведу, тунгусу, другу степей калмыку, но и веселому французу, англичанину с его элем и файв-о-клоком и основательно доверчивому немцу. Вот тебе, милая Европа (которую Пушкин знал, с чем рифмовать), цветы и цветочки, которые здесь до сих пор произрастают. О чем разговор, конечно, это русские «цветы зла», наше фирменное блюдо, отечественная икебана. Родная проза конца XX века. Лучшие писатели.

Принцип рекламы теперь хорошо известен — дабы продать товар, вещь, инструмент, важно не столько объяснить, как он работает, сколько уверить покупателя, что этот товар — именно то, что ему больше всего нужно. И чего ему не хватает для совершенного счастья и полноты ощущений. Конечно, им всем не хватает Пригова, Рубинштейна, хотя некоторым остро недостает Синявского и Шаламова. Ведь это так по-человечески — ощущать тепло уютной квартиры, когда за окном хлещет дождь, а где-то там, в загадочной России, загадочная русская душа творит свои чудеса, как пишет составитель в своем предисловии, «чудеса подлости, предательства, приспособленчества, низости, садизма, распада и вырождения». Есть такая русская присказка — «чужой человек, а приятно».

Однако, с другой стороны, просвещенный европеец не может не разглядеть в этом названии намек на знакомое имя. 140 лет назад, в 1857 году, Шарль Бодлер выпустил свой сборник стихов, с отчетливым вызовом названный им «Цветы зла». Однако, перелистав сегодня страницы бодлеровского оригинала, остается только покачать головой. Какое там зло в этих романтических строфах, в крайнем случае — иморализм, никакой аморалки там нет и в помине. Нестрашный псевдодемонизм, хрестоматийный романтический протест против — да конечно же, буржуазного образа жизни и буржуазного общества, которое и порождает несчастных, униженных и оскорбленных, истинные «цветы зла». И мораль вполне в духе Просвещения.

Но, может быть, «Русские цветы зла» составляют произведения настоящих русских слуг дьявола? Но похожи ли на помощников сатаны эти вполне семейные и добропорядочные люди, отнюдь не напоминающие тех, кто крадет ложечки из буфета, — оба Ерофеева, сам составитель и Веничка, оба Попова, миролюбивый (но с лукавым прищуром) Евгений, автор романа «Прекрасность жизни», и не менее добродушный Валерий, написавший «Жизнь удалась» (хотя в прозе последнего, как можно узнать из предисловия, проявляется «не столько социальный оппортунизм, сколько любовь к рассказыванию интересных историй», но ведь все-таки любовь — не ненависть). И уж точно на роль черной розы разврата и порока не тянет ни одна из двух дам во всей этой честной мужской компании — расцветшая знойным цветом запоздалого критического реализма Татьяна Толстая и ныне живущая в Мюнхене Юлия Кисина.

Ерофеев говорит об опровержении идей гуманизма, о крахе философии надежды, но если внимательнее рассмотреть философскую подоплеку «другой литературы», составляющей основной корпус текстов «Русских цветов зла», то окажется, что она (эта подоплека) проявляется в естественной реакции на пафосное и фальшивое прославление добра с огромными кулаками, на откровенный цинизм под маской «оргии гуманизма» (А. Платонов), оказавшейся идеологическим прикрытием для советской литературы. Да, откровенное морализаторство подпадает под неписаный, но санкционированный обстоятельствами (ходом истории и художественного процесса) запрет. Но не более того — никакого каждения злу, никаких дьявольских козней.

«Другая литература» просто разрушила чистоту применения известной советской сентенции, словосочетания, до сих пор по инерции кочующего из одной помпезной формулы награждения в другую — «за достижения в области литературы и искусства». Эта формула разъединяла литературу и искусство, и позволяла полагать, что «поэт в России больше, чем поэт», а литература больше искусства благодаря факультативным,дополнительным измерениям учительства, наставничества, проповедничества. «Вторая литература» всего лишь попыталась стать просто искусством, более-менее чистым. И при чем здесь — «цветы зла»?

Но все не так просто, как кажется. Можно, конечно, увидеть, как само понятие искусства вырастает из суммы приемов, искусного чередования и нарушения норм ожидания и соответствия им. Но искусный, искушенный и искуситель слова одного корня «искус». Не только — проба, опыт, попытка, но и соблазн, прельщение, искушение. А главный художник-искуситель — Вельзевул, Воланд, дьявол, сатана. И конечно, для тех писателей-гуманистов, для кого смысл литературы не в искусстве, а в дополнительной координате учительства (как и профессия писателя — синоним не холодного слова «художник» или «мастер», а теплого, строгого и авторитетного — «учитель»), те, кто лишил их этого столь долго лелеемого статуса, не кто иные, как бесы, и уж точно — «цветы зла». Для гуманистов-западников — русские «цветы зла», для гуманистов-патриотов — нерусские, но посеянные на русском поле коварной рукой Дяди Сэма.

Только в этом смысле «крушение гуманизма» синонимично «поминкам по советской литературе» и указанию на «место критики». Трудно не согласиться с тем, что цена, которую пришлось заплатить за право литературы быть просто искусством, действительно высока — бесповоротный уход из огромного читального зала по имени Россия того массового читателя, для которого весь смысл чтения традиционно содержался в разнице между литературой и искусством, в этом двугорбом верблюде, хотя после вычитания подчас оставался только горб. «Другая литература» (вкупе с общественными обстоятельствами, скажем, в виде прозрачных государственных границ) заплатила сама и заставила заплатить других по слишком большому счету. Конечно, эта антология современной прозы — «Русские цветы зла»; но для тех, для кого тождество литературы и искусства кажется по крайней мере исторически обусловленным, — так, цветочки, не то чтоб полевые, но уж точно не кактусы какие-то и не ядовитая цикута. Но — вспомнив о принципах круговой композиции и о другом названии цикуты «вех», трудно не согласиться, что «Русские цветы зла» — это веха. Или — вехи. Можно и с маленькой буквы.

1997




Еще раз о телевизионной кулинарии

Кулинарный рецепт приготовления такого пикантного блюда, как клюква в сахаре, прост. Требуемое сочетание кислого и сладкого достигается соединением двух ингредиентов — клюквы и сахарной пудры, от клюквы требуется только одно — чтобы она была свежей и крупной, а сахарную пудру каждый кулинар добавляет, как говорится, по вкусу. Телевизионные рецепты приготовления этого блюда куда многообразнее: во-первых, надо подобрать достойные кандидатуры на роль клюквы, а для этого одного вкуса мало, необходима еще фантазия и широкий кругозор. Во-вторых, чем сластить — тоже проблема выбора, так как сладкое вчера кажется кислым сегодня, а просто лить патоку без разбора не годится, пропорция будет нарушена и эффект пикантности исчезнет.

Свой фирменный рецепт продемонстрировал Леонид Парфенов, показав в субботу первую в этом году серию «Намедни-66». И попал почти в десятку. Широта кругозора впечатляет собранным в итоге урожаем, все ягоды крупные, как на подбор, лишь одна, кажется, крупнее — суд над писателями Синявским и Даниэлем. Чего стоит одна фигура Михаила Шолохова на трибуне XXIII съезда КПСС и его давно и многократно растиражированные сетования на слишком мягкий приговор этим «оборотням от литературы». Но самое главное — формула тождества, в соответствии с которой все равно всему: хунвэйбины — «ушастому “Запорожцу”», лагерный срок — украшениям из янтаря, Кижи — автору «Тихого Дона».

В кулинарной книге блюдо Парфенова получило бы название постмодернистской клюквы в сахаре. Полномочия выбора — что считать сладким, а что кислым, — делегированы зрителям. Зритель вправе все эпизоды интерпретировать как клюкву или, в зависимости от политических пристрастий, одни эпизоды отнести к разряду кислых, другие — сладких. Факультативная сладость — комментарии самого ведущего, его лексика, тон, кажется, принципиально беспристрастный, но с затаенной усмешкой, которую, однако, ведущий всегда гасит, просто открывая в нужных местах рот.

В свое время Александр Чижевский установил зависимость между 12-летними циклами активности Солнца и явлениями в биосфере. Революция — в 1917 году, коллективизация — в 1929-м, война — в 1941-м, смерть Сталина — в 1953-м. 12 лет отделяют 1966-й и 1978-й — процесс над Синявским и Даниэлем и выход в свет альманаха «Метрополь». Кажется, ничего не изменилось: примерно один и тот же состав хора спел гневную песнь осуждения сначала Абраму Терцу и Николаю Аржаку, а затем «Метрополю». Существенной, однако, представляется не только принципиально более мягкая кара разгневанных властей — вместо суда и тюрьмы последовало исключение двух «метропольцев» из членов Союза писателей. Забавно другое — за 12 лет кислое и сладкое поменялись местами.

Эту рокировку зафиксировал Олег Шкловский в передаче из цикла «Как это было», посвященной двадцатилетию многострадального альманаха и показанной на ОРТ через полчаса после «Намедни». Жанр модный — судебное заседание. Зрители, как и полагается, за загородкой, а судья-ведущий приглашает в зал свидетелей, которые, огласив свои показания, остаются в зале на специальных скамьях. Наличие двух скамеек выдает очертания первоначального замысла — поочередно заслушать свидетелей защиты и обвинения, а затем торжественно зачитать приговор. Его оправдательный характер предсказать было нетрудно, как, впрочем, и то, что в процессе реализации замысел будет неизбежно подвергнут коррекции, так как свидетелей защиты судья легко нашел в среде самих участников и составителей альманаха, а вот желающих стать свидетелями обвинения, увы, оказалось мало. Из тех, кто некогда заклеймил эту антисоветскую акцию, пригласили только Виктора Розова, да и он больше защищал, чем нападал, откровенно поведав, как возмутился в свое время реплике, приравнивающей «метропольцев» к власовцам. Единственный и почти нежный укор — слова о ложке дегтя в этой бочке меда (кто, по его мнению, сыграл роль дегтя — Виктор Ерофеев или Евгений Попов, известный драматург не пояснил).

Ни Григорий Бакланов, ни Евгений Сидоров (из длинного списка гонителей), естественно, так и не появились, а вот главный тогдашний идеолог от литературы Феликс Кузнецов ограничился заранее записанным интервью, в котором популярно объяснил, что авторов «Метрополя» он ценил всегда, а избежать хотел одного — шумихи. Замысел суда стал трещать по всем швам, вместо войны — чуть ли не братание, вместо выверенных пропорций кислого и сладкого — одно сладкое, во всевозможных оттенках. Давно сладкой, даже сладостной — по крайней мере для участников — стала сама история альманаха «Метрополь». Что-то вроде праздника со слезами на глазах или, точнее, праздника, который всегда с тобой. Потому что о каких, собственно, слезах может идти речь, когда «Метрополь», даже если задумывался иначе, стал ослепительно успешной рекламной акцией, где роль public relations исполнила зубодробительная советская печать, после чего весь цивилизованный мир зашелся в бурных и продолжительных аплодисментах.

Другая причина явственного дефицита кислого — давно ставшее традицией терпимое отношение к нравственному несовершенству тех писателей, которые в процессе перестройки громко заявили о своем латентном либерализме и тут же пополнили ряды пострадавших от репрессий и жестокой цензуры. Ну нет у нас института репутаций, нет и в ближайшее время не будет! Ни почтенный возраст, ни многотомные собрания сочинений не являются преградой для наивной формулы извинения: «Я просто не знал всех фактов, вот если бы знал...» И этого вполне достаточно, чтобы сразу после произнесенного скороговоркой объяснения занять почетное место в ряду защитников «прав писателей» и «свободы слова». Так как удобно приспособленная для организации литературного процесса христианская заповедь «Кто без греха, пусть первым бросит камень» на самом деле прочитывается как «Не плюй в колодец, из которого пьешь».

Поэтому то, что удалось Парфенову в «Намедни», не удалось Шкловскому в «Как это было»: вместо захватывающей борьбы — дружеские объятия, вместо литературного суда — жанр положительной рецензии, вместо комбинации кислого и сладкого — халва, халва, халва...

1999




«Новые этюды об оптимизме»

Так называется вышедшая в Петербурге книга статей, эссе и выступлений Вениамина Иофе — в советское время диссидента и культуролога, ныне председателя историко-архивной секции общества «Мемориал». В сборнике, название которого перекликается с названием известного труда физиолога Мечникова, с анатомической отчетливостью исследуется язык гипнотических идеологий и, казалось бы, очевидные общественные стереотипы.

Так как вакансия мыслителя в современном российском обществе не столько опасна, сколько пуста, эту книгу я использовал бы как пособие для газетных и прочих аналитиков в доказательство того, что любое событие можно не просто интерпретировать, это умеет делать каждый, а «открыть», подобрав точный и единственный шифр.

Пришло, скажем, известие о расстреле двумя школьниками своих соучеников в благополучном Арканзасе. Одни скажут — ужас, кошмар, другие — ну и что, у нас в России и не такое бывает. А Иофе говорит о расширенном толковании европейской культурной традиции, в соответствии с которой право на убийство было зарезервировано за взрослыми мужчинами, однако в ХХ веке под воздействием женского освободительного движения сначала рухнули мужские кодексы и женщины также завоевали право на убийство (в виде единоличного решения проблемы аборта или права на службу в армии). А дальше естественным образом пошло размывание возрастных ограничений, так что переход от подросткового убийства к детскому вполне соответствует логике происходящих событий.

Иофе — диссидент, правозащитник, казалось бы, от его писаний должен исходить душный пафос унылых нравоучительных упреков. Ничуть не бывало. Анализ послевоенной истории привел его к убеждению, что единственное право, которое естественным образом не оспаривается практически нигде, — это право на имя. В условиях всеобщей нравственной апатии право человека на имя (при жизни и после смерти) оказывается одним из немногих неоспоримых постулатов, убедительных для людей различных культур и различных жизненных ценностей. А вот право на жизнь (не говоря о прочих правах человека) хотя и декларируется, по сути дела, всеми религиозными и государственными системами, не подкреплено ничем, кроме как в равной степени прекраснодушными и лицемерными заявлениями политиков и проповедников.

Комплекс идей, составивших мировоззрение Иофе, мог сложиться только в послевоенное время. Точнее — после Освенцима, ГУЛАГа и Хиросимы, когда стало ясно, что все институты поддержания ценностных установок общества скомпрометированы и ни одна из них не обладает должным моральным авторитетом. Ни «государство национальной воли» после опыта Освенцима, ни «государство социальной справедливости» после опыта ГУЛАГа и Колымы, ни, кстати говоря, «государство разумной демократии» после опыта Хиросимы (как, впрочем, и ни одна из мировых религий) «не смогут убедить кого-либо в том, что убийство безвинного человека недопустимо, потому что они сами стояли у истоков этой традиции, получая, принимая и требуя молитв и благословений или хотя бы попустительства у своих национальных церквей».

Но о каком оптимизме тогда может идти речь, коли это понятие выведено в заглавие сборника? Оптимизм, надо сказать, есть, правда легкий, я бы даже сказал — суперлегкий. Это и уже указанное право на имя, на идентификацию личности — прижизненную или посмертную. И расчет на мудрость природных механизмов, которые периодически — с помощью разнообразных катаклизмов — устраивают самоочищение жизни от сил зла. Самая последняя надежда — на индивидуальное человеческое чутье, способное помочь самоопределиться при выборе членства среди двух партий — жизни и смерти.

По поводу России у Иофе оптимизм более чем осторожный. Так как в ней, увы, не смогли найти завершение процессы, которые совокупно можно обозначить как реформацию, понимаемую в виде комплекса идей личной, персональной ответственности. Эти процессы — как в начале ХХ века, так и сейчас, — противостояли «исконно коллективистскому самосознанию основного населения страны, ориентированному на государствоцентризм и иерархию власти». По мнению Иофе, именно репрессивная машина советской власти в конечном счете оказалась инструментом восстановления государственных и религиозных институтов, да и вообще подлинный смысл октябрьского переворота — религиозная контрреформация. То же самое происходит и сегодня: экономический кризис, инфляция демократических ценностей — лишь внешние проявления очередной победы сил контрреформации. Вывод: человеческая жизнь под угрозой. И в России более, чем где бы то ни было.

Собранные вместе статьи и эссе Иофе представляют собой точный, здравый и беспощадный диагноз. А так как трезвость в России, сегодня опять стоящей на перекрестке между старыми и новыми иллюзиями, как всегда дефицитна, «Новые этюды об оптимизме» трудно не признать актуальными.

1999




Гимн ленивым в любви,

фригидным

Фрэнсис Фукуяма, отозвавшийся на перестройку наделавшей шума статьей «Конец истории», несколько лет назад опубликовал еще одну, куда менее популярную работу1, в переводе на русский озаглавленную «Доверие: Социальные добродетели и созидание благосостояния»2. В ней он разделяет современные общества по степени доверия друг к другу его членов, показывает, как степень доверия определяет рыночные отношения и действенность парламентских форм, и относит Россию к числу обществ с чрезвычайно низким уровнем доверия. Как следствие проблемы с экономическими реформами и так называемыми демократическими преобразованиями, а за очевидными неудачами — десоциальность (а подчас и асоциальность) российских граждан.

В некоторым смысле ответ на вопрос «почему?» (почему десоциальность и асоциальность) содержит статья Льва Лурье в одном из последних номеров «Неприкосновенного запаса»3, в которой исследуется процесс стремительного и интенсивного переселения в города после реформы 1861 года жителей русских деревень, не сумевших (не сумевших до сих пор, так как это процесс действительно сложный) приспособиться к жизни в городе и в прямом смысле слова социализироваться. Конечно, об этой проблеме написано много, один Лесков в серии рассказов и очерков о пореформенной поре сказал если не все, то много. Меня, однако, занимает сегодня не Лесков, Лурье или Фукуяма и даже не причины русской асоциальности, а следствия, так сказать, итоги, для чего мне давно хотелось проанализировать одну из самых успешных в современной российской масскультуре практику Александры Марининой.

Успех у массового читателя никогда не бывает случайным. Успех всегда закономерен или по меньшей мере — симптоматичен. Особенно в эпоху перемен, нарушающих равновесие и создающих полюса социально успешных и неуспешных. И если социально успешные нуждаются в подтверждении легитимности нового положения вещей, то аутсайдеры, оказавшиеся на обочине реформ, в самооправдании и такой интерпретации этих реформ, при которой неуспех превращается в единственно правильный, морально оправданный и сознательно сделанный выбор. Именно такое самооправдание и такую интерпретацию предлагает Александра Маринина — чемпион по популярности среди авторов русских детективов, которые, как показал круглый стол в том же «Неприкосновенном запасе»4, читают не только домохозяйки, но и интеллектуалы. Общий тираж книг Марининой уже превысил 20 миллионов экземпляров, то есть ее успех вполне репрезентативен для постперестроечной эпохи, создавшей инерцию ожиданий и разочарований, в равной степени отчетливых. Проанализировав не столько отличия одного романа от другого, сколько, напротив, повторяющиеся, переходящие из романа в роман черты и приемы, можно в какой-то мере приблизиться к пониманию социальных противоречий современного российского общества. Поэтому я позволю себе проговорить еще раз то, что любому почитателю «русской Агаты Кристи», казалось бы, хорошо известно.

В любом романе Марининой два противоборствующих стана, два хрестоматийных полюса — добра и зла. Добро олицетворяется в образах настоящих профессионалов-милиционеров, и прежде всего — протагониста автора, следователя-аналитика Насти Каменской. Зло представлено станом предпринимателей и политиков, рвущихся к власти и большим деньгам, естественно, нечестным путем. В основе сюжета обычно хитроумный план завоевания господства или ошеломительного финансового успеха; героиня разрушает эти планы и выводит негодяев на чистую воду.

Собственно говоря, это схема любого детективного романа. Но успех Марининой заключен не в том, что она умело пользуется схемой формульного повествования, помимо литературных формул она выстраивает две психосоциальные системы: одна в результате развития сюжета неукоснительно приводит к поражению, другая — к победе. Определить их можно от противного, то есть задавшись вопросом: кто более всех проиграл от эпохи реформ? Прежде всего порядочные, но малоэнергичные, не хватавшие звезд с неба, но исполнительные, то есть советские профессионалы средней руки, получавшие небольшую, но гарантированную зарплату за выполнение строго фиксированных обязанностей. Раз они успели пожить и поработать при советской власти, значит, им сегодня по крайней мере лет тридцать пять — тридцать семь, никак не меньше. Молодость прошла, сил перестраиваться и начинать жизнь сначала нет, а разъезжающие на иномарках обладатели стремительно сколоченных состояний (как, впрочем, и преуспевающие политики) вызывают обоснованное раздражение, смешанное с завистью. Именно эту зависть и раздражение, переходящее в ненависть, использует Маринина в своих текстах, которые выполняют роль своеобразного психоаналитического оправдания. Не расстраивайтесь, говорит Маринина, еще не вечер, вы знаете, куда несутся на своих иномарках эти молодые, красивые и беспринципные? В объятия скорой и неизбежной смерти. Не завидуйте легким деньгам — они не к добру. Куда вернее труд, пусть не всегда осмысленный, и постоянство, точнее всего выраженное формулой: «Я такая, какая есть, и хочу счастья и любви, несмотря на все свои несовершенства». А так как среди социальных неудачников больше всего женщин среднего и более старшего возраста, то любая стройная, чувственная, окруженная вожделением и восхищением молодая и легкомысленная особа фатально обречена. Ничто, в соответствии с логикой сюжета, так не приближает к страшной мучительной смерти и финальному поражению, как сексапильность и женственность. Не стоит заниматься и бизнесом — бизнес-дамы вызывают чуть менее острые чувства, но их жизненные перспективы столь же мрачны.

Зато полюс перспективной победы и неотвратимого возмездия олицетворяет майор милиции Настя Каменская. Маринина описывает свою героиню именно так, как думает о себе каждая вторая немолодая и обделенная счастьем женщина. Жизнь обманула и осточертела, мужчина, если он есть (порой кажется — лучше бы его не было), радости давно не приносит. Поэтому у Насти Каменской вызывает отвращение все то, что набило оскомину лучшей половине рода человеческого еще в той жизни. Прежде всего — домашняя работа: ни готовить, ни убирать она не любит, очевидно, ее предназначение никак не мужчина и его бесконечные, дурацкие и однообразные прихоти. Секс также не вызывает никакого энтузиазма. «Соловьев взял за руку и потянул к себе. Настя соскочила с низкого подоконника и села к нему на колени. Он целовал ее долго, очень нежно и очень умело, то и дело отрываясь от ее губ и проводя губами по ее длинной шее. Одной рукой он обнимал ее за спину, другой гладил и ласкал ее грудь под свободным свитером. Настя чутко прислушивалась к себе. Она ничего не чувствует. Боже мой, двенадцать лет назад она бы уже умерла от таких ласк и прикосновений. А сейчас — ничего».

Не хочется и красиво одеваться (не только потому, что у читательниц Марининой на это просто нет денег), но в силу тех закономерностей развития сюжета, которые сулят в одном случае гибель, в другом, по крайней мере, избавление от нее. Да и стоит ли он, мужчина, того, чтобы для него стараться быть красивой? Окружающие видят героиню растрепанной, неухоженной, принципиально неженственной. Однако про запас оставлено успокоение: стоит только захотеть — и она вскружит голову любому. В каждом романе есть сцена праздника, когда обстоятельства просто вынуждают героиню одеться как следует, — и естественно она тут же оказывается очаровательной Золушкой на балу, у ног которой все без исключения. Вот только не хочется этого, потому как гордая современная женщина может себе позволить и даже должна жить только во имя того, что ей интересно. А интересно Насте Каменской работать, распутывать преступления, а точнее (в соответствии с логикой восприятия) — наказывать тех, чья жизнь априорно вызывает зависть и раздражение.

Нет, сама Настя Каменская не мстительна — она просто хорошо, даже лучше других следователей-мужчин выполняет свою работу (потому как, лапочка, умнее, сообразительнее — без нее московская милиция как без рук), но так получается, что, раскрыв очередное хитроумное преступление, она почти поневоле становится инструментом мести в руках справедливой судьбы. Наглый, хищный мужской мир, добывающий деньги и власть только для того, чтобы положить эти бесценные дары к ногам очередной легкомысленной профурсетки, достоин наказания.

Поэтому и достоинства Насти Каменской — отнюдь не женские, а принципиально мужские. Следователь Каменская побеждает всех не интуицией (которая не что иное, как оборотная сторона женской слабости), а железной логикой. Она неутомимо чертит таблицы, графики, схемы; восхищенные ее аналитическими способностями мужчины-сослуживцы доставляют ей необходимые факты, она анализирует их, а затем безошибочно определяет преступника. Она неплохая, эта Настя, — хороший товарищ, знает пять иностранных языков (символ мудрости), правда, не пользуется ими (разве что в отпуске переведет от скуки один-другой иностранный роман), но могла бы, то есть имеет данные сделать «новорусскую» карьеру, однако предпочитает ей службу на пользу государства. Естественно, любит она только тех, кто любит свое дело (не приносящее дохода) и честно живет на одну зарплату (милиция — символ Службы как таковой), мучается от непонимания жены, требующей, чтобы муж чаще бывал дома и больше зарабатывал (чисто женские претензии).

Портрет героини дополняет ряд симптоматичных и репродуцируемых из романа в роман семейных обстоятельств: у Насти Каменской нет детей, ее отец давно бросил семью и свою дочь, кажется, никогда не любил; мать, живущая с отчимом, мила, хороший профессионал, но по-женски глуповата, а муж Лешка хоть и математик, доктор наук, но при этом выполняет по дому все женские обязанности: стирает, вкусно готовит, заботится о том, чтобы Настя не ела всухомятку и холодное, — короче, чудо, а не мужик. В результате многолетняя детективная эпопея Марининой превращается в отчетливый и довольно жесткий феминистический миф с характерными российскими реалиями. Раздражение вызывает любое проявление изысканности, потому что изысканность — это уловка обольщения, способ заполучить самца, затащить его в койку и воспроизвести жизнь. А этого уже не надо, хватит, надоело. Изысканность не прощается ни женщинам, ни мужчинам. Пожалуй, единственный грех главного героя романа «Стилист» состоит в том, что он изыскан — в одежде, в поведении, в пристрастии к женщинам и в письме (герой — писатель и переводчик). К тому же не ходит на службу, а работает дома, индивидуалист. За это у него убивают жену, сын превращается в наркомана, сам герой, лишившись ног, передвигается в инвалидной коляске. Жизнь отвергает украшательство, стремление к роскоши и достатку; даже любовная игра оказывается противоречащей синдрому социального аскетизма; чашка кофе и сигарета натощак — традиционный завтрак героини, которая уютно чувствует себя только в своей крошечной однокомнатной квартире и служебном кабинете.

И похоже, что Маринина прекрасно понимает, что она делает. Смыслообразующей предстает не только фамилия героини — Каменская («кремень — а не баба!»), но и авторский псевдоним. Александра — «победительница», лишь окончание — невольная уступка женскому роду. Маринина — дочь матери, а не отца и, одновременно, стихии среднего рода — моря, которое всегда «оно». Хищный мужской мир, любящий только молодых и красивых, недостоин того, чтобы им восхищаться, недостоин длиться вечно (поэтому, естественно, у героини нет детей — символа чисто женского предназначения), зато возмездие может быть по-настоящему сладостно. Вам, говорит героиня читательницам, необязательно быть такой амазонкой, как я, у вас могут быть свои слабости, не стесняйтесь их, не комплексуйте. Лучше быть серой, средней, незаметной, но, конечно, умной, гордой, неприступной (пусть никто и не идет на приступ), однако ваша незаметность и непривлекательность — залог того, что вы не станете жертвой жестоких мужских игр. Вы никому ничем не обязаны, вы ни в чем не виноваты, а то, что многим кажется успехом, — лишь прах и тлен. Зло не внутри вас, а вне. И характерно, что преступники в романах Марининой — это отнюдь не уголовники. Напротив, редко, но появляющиеся «воры в законе» не лишены благородства, а их описания — авторской симпатии. Для того чтобы освободить читателя от ответственности за его несложившуюся жизнь и традиционный российский бардак вокруг, источник зла должен быть помещен максимально далеко от обыденной жизни. Сфера возникновения зла — недоступный, непознаваемый мир политики и «новых русских».

Ничто так не подтверждает правило, как специально подстроенные исключения. Хотя мир добра и справедливости — это московская милиция, почти сплошь состоящая из умных, интеллигентных, работящих бессребреников, в каждом романе есть свой милиционер-предатель. Мол, в семье не без урода. Правда, и шитое белыми нитками исключение построено по законам «правила». Оборотень работает, конечно, на преступников из числа «новых русских». А чтобы избежать упрека в тотальной непорядочности стана предпринимателей, банкиром сделан сводный брат Насти Каменской. Кстати, жена его Дашка — красивая, молодая лапочка, обожающая мужа и невестку. Ей даже было разрешено родить первого ребенка. Но вторая беременность оканчивается выкидышем по причине чрезмерного рвения на ниве домашней работы. Намек понят: не увлекайся, ты — на опасном пути. Да и потом, еще не вечер, мало ли соблазнов в жизни неопытной и привлекательной женщины?

Точно выбранная мифологема счастья заставляет даже недостатки романов Марининой — в частности, малоправдоподобный и противоречивый сюжет — работать на общую конструкцию. Зло у Марининой одновременно мистическое и рассудочное, тактически хитроумное, но стратегически — глупое, ибо всегда основано на неправильных расчетах. То группа продажных ученых (по заказу международной организации) создает прибор, позволяющий с помощью излучения влиять на психику граждан. То не менее продажные, корыстолюбивые политики (из высшего эшелона власти) с помощью опытных гипнотизеров влияют на поступки оппонентов, пытаясь обеспечить продвижение к власти своего кандидата. Порой кажется, что свои сюжеты Маринина черпает, штудируя по ночам истории болезней параноиков. Потому что зло у нее — всегда мания. А героиня — не кто иная, как врач, излечивающий заболевшего путем отсечения больного участка. Соединяя неправдоподобное описание неправдоподобного зла с вполне правдоподобными описаниями бытовой жизни симпатичных милиционеров, Маринина в очередной раз предлагает свой рецепт самооправдания для социально инфантильного читателя — вас это не касается, живите спокойно, я сама с этим разберусь. Причем авторские отступления и внутренние монологи героини лишены пафоса морального осуждения, зло — не психологично, а инфернально, оппонентов Насти Каменской надо не осуждать, а лечить. вы неуспешны, потому что здоровы, говорит Маринина своим читателям, соединяя на другом полюсе успех, болезнь и поражение.

Но и этот столь обнадеживающий и успокоительный вывод не был бы воспринят миллионами потерпевших, не найди Маринина соответствующего языка описания. Полное отсутствие метафизики или неожиданных метафор. Ничего в буквальном смысле слова выдающегося. Сравнений мало, а те, что есть, принципиально банальны и общеупотребительны. Гладкопись в виде круглых, покатых, идущих одна за другой фраз распознается читателем как что-то привычное, не требующее сопротивления, усилия, установления контакта. Как в стиле усталого участкового врача, заполняющего медицинскую карту очередного пациента, или участкового милиционера, составляющего протокол задержания, в ее детективном слоге нет ничего личностного, своеобразного, все воспринимается ровно, спокойно, без восторга и протеста. Это и не разговорный язык, и не литературный, это метаязык утробного, унифицированного социального общения в курилке заштатного НИИ или учительской, где пересказываются семейные и телевизионные новости и обсуждаются служебные перспективы, вернее, их отсутствие. Стиль бесконечно усталой и бесконечно понятной литературы, лишившейся каких бы то ни было амбиций и претензий на инновационность.

Но лишь на первый взгляд может показаться, что такой стиль легко воспроизвести. Язык Марининой обладает строгой психофизиологической определенностью синдрома всероссийской усталости от жизни. Не случайно Настя Каменская почти постоянно больна и онтологически ленива. Ей трудно вставать, больно начинать жизнь с утра, жить не хочется, а вдохновляет только бесконечный, как русская история, поиск виноватых. Это Русалочка, идущая босыми ногами по лезвию ножа для того, чтобы в конце концов вскрыть этим ножом раковую опухоль простаты.

Успех романов Марининой, пришедшийся на эпоху реформ, не менее симптоматичен, чем успех в свое время романов Бальзака. Бальзак, описывая становление буржуазного общества во Франции, воспел породу порочного, рвущегося к власти и успеху, изысканного и обольстительного Растиньяка — это оказалось созвучным общественным интересам динамично менявшейся Франции. Настя Каменская сажает русских растиньяков в тюрьму, описывает их неизбежную гибель и противопоставляет усталую, но непримиримую и остервенелую женскую консервативность мужской, безрассудной тяге к успеху. Опытным путем доказывая, на чьей стороне «поддержка и энтузиазм миллионов». Она репрезентирует русский вариант эпохи политкорректности, делая акцент на той форме репрессированной традиционной советской культурой форме сознания, которая представляет собой женскую асоциальность, помноженную на асексуальность в стиле унисекс. Фрэнсис Фукуяма определяет Россию как общество с низкой степенью социального доверия; Лев Лурье среди причин русской асоциальности называет катастрофические изменения социального баланса, вызванные интенсивной миграцией жителей деревень в города; Александра Маринина показывает, что у этой асоциальности усталое, помятое лицо фригидной женщины в климактерической фазе, не желающей, да и не способной воспроизводить жизнь.


1 Fukuama F. Trust. The Social Virtues and the Creation of Prosperity. N.Y., 1996.

2 Перевод нескольких глав этой работы Фукуямы см. в: Новая постиндустриальная волна на Западе. М., 1999.

3 Лурье Л. Питерщики в Петербурге // НЗ. 1999. № 3(5).

4 См.: На rendez-vous с Марининой (Круглый стол) // НЗ. 1998. № 1.


1998




Порно разного возраста

Какой кайф читать порнуху, когда тебе шестнадцать, вокруг грязно-перламутровые советские сумерки свободы и порнуха рифмуется не со стриптиз-баром, а с чернухой и антисоветухой и столь же прекрасна, как они, потому что запретна и синонимична неведомому будущему. Тем более если это не простодушный fuck в исполнении Эммануэль, а интеллектуальное порно, то есть секс на прочном пьедестале писателя-новатора, легитимирующего эротику в качестве аргумента борьбы за отмену цензуры и бунта против пошлости, что-то вроде «Лолиты» и «Тропика Рака».

Ну а если читатель уже давно не восторженный онанист, подверженный припадкам юношеской меланхолии и мизантропии, все, что можно, уже прочитано, любое наслаждение проблематично, напоминает щекотку и поверяется усталостью и сомнением, и чтение давно не удовольствие, а игра, в которой можно выиграть, обменяв инвестиции внимания на символический капитал, но можно и проиграть? Что тогда для него сборник французской маргинальной прозы первой половины XX века «Четыре шага в бреду», состоящий из повестей Пьера Луиса «Дамский остров», Луи Арагона «Лоно Ирэны», Жоржа Батая «История глаза» и романа Жана Жене «Кэрель», переведенных супружеской парой Вячеславом Кондратовичем и Марусей Климовой в качестве эротико-семейного подряда? Воспоминание о сексуально озабоченном отрочестве и возможность проверить, так же ли откликаются душа и тело на те струны, что задорно и тревожно звенели когда-то? Потому что проза бывшего сюрреалиста Арагона (впоследствии основоположника французского соцреализма), Луиса, знакомого российскому книгочею разве что по фильму Бунюэля «Этот смутный объект желания», снятому по его роману «Женщина и паяц», и, конечно, хрестоматийно известный текст властителя дум правоверных постмодернистов Батая — это кондовая, чистая (в плане соответствия жанру) порнография.

То, что жанр указан точно, доказывает и история выхода книги в свет, от публикации которой отказалось несколько престижных издательств, а согласилось только что возникшее издательство «Гуманитарная академия», решившее завоевать книжный рынок намеренно брутальным жестом. Что, однако, не предотвратило канонического бунта наборщиков типографии «Печатный Двор», отказавшихся было набирать все эти многочисленные вульвы, в которые настойчиво проникают не менее многочисленные пенисы, члены, фаллосы (все возможные синонимы коитуса и гениталий, от медицинских до простонародных, использованы изобретательными переводчиками) в комбинации с пальцами, носами и языками, и успокоенных только письмом главы петербургского Союза писателей Михаила Чулаки, авторитетно подтвердившего, что в кадре культура, культура и еще раз культура. Что это — рекламный трюк издателей или рецидив цензуры, напоминающий зарю перестройки, начало которой положили не столько горбачевские реформы, сколько утверждение, что в СССР секса нет? Скорее и то и другое. Патриотизм, расцветающий прямо на глазах махровым цветом, архаичен, убийственно серьезен и целомудрен по определению. Патриотизм асексуален, потому что отказывается делить власть с природой; для него секс-шоп — конкурент, а не союзник. Хотя армия, монастырь, принадлежащий католической или, по словам поэта, трижды краснознаменной, имени В. И. Ленина, Русской Православной церкви, как, впрочем, и любая иерархическая структура, привлекательны для порнографа, присваивающего власть сакрального.

Поэтому место действия романа Жене — портовый город, а главные действующие лица — моряки, контаминация армии и монастыря в ее гражданской версии. Как пэтэушник из новостроек, молодой моряк Кэрель, возбужденный жаждой убийства и гомосексуального соития, инспектирует городские общественные туалеты и, предварительно расстегнув ширинку, оставляет на стене одну и ту же фразу: «Молодой человек, проездом в Бресте, ищет красивого мальчика с красивым членом». И, понятное дело, находит то, что искал. Но Жене, вор и революционер-радикал, член «Черных пантер», большой друг Арафата и Советского Союза, поклонник Достоевского и Пруста, вошедший во французскую литературу из дверей тюрьмы, где отбывал пожизненное заключение сразу по 16 статьям Уголовного кодекса, не просто предшественник Харитонова и Лимонова. Его проза, сочетающая маньеризм с блатным жаргоном, — точное обозначение исчезающей власти традиционной литературы, для обновления которой потребовался герой-маргинал. И конечно, Жене не порнограф.

Сказанное не означает пренебрежительного и брезгливого отношения к порнографии. Порнография — патентованное средство для пусть недолговечного, почти мгновенного освобождения от груза будущего, и прежде всего — от страха смерти. И присвоение настоящего. Увы, кратковременное. То наслаждение, что кончается, по заверениям Стерна и Пушкина, болезненными содроганиями (им виднее), плохо не своей болезненностью, а тем, что кончается. Или превращается в дурную бесконечность, как действие в романе Луиса «Дамский остров», смысл которого вполне точно идентифицирует заключительный абзац королевского декрета, воспроизведенного на третьей странице романа: «Блуд, бесстыдство, адюльтер, инцест и прочие формы разврата (за исключением насилия) разрешаются законом во всех местах и между любыми лицами».

Ну и что, спросит читатель, утомленный рутиной предсказуемых взаимоотношений пениса и влагалища, имеет ли смысл продираться сквозь частокол однообразных соитий? Имеет, если необходимо убедиться, что порнография — это вариант утопии, а циник — разочарованный романтик, мстящий иллюзии, им же созданной, за ее недолговечность. Как Арагон, прежде чем искать спасения в объятиях Эльзы Триоле, попытался отомстить леди Нэнси Кунар за выказанное ему пренебрежение, описав в рассказе «Лоно Ирэны» ее «лоно», совершенно неотличимое от лон других Ирэн, Элен и Анет. И это неслучайно — привлекательность порнографии (описывающей, в отличие от эротики, отношения не людей, а органов, то есть женского и мужского в их предельной и потому волнующей абстракции) в ее имперсональности. То есть в возможности освободиться от психологичности, обменяв ее на универсальность. Хотя Батай, что не удивительно для человека, по сути дела не выходившего за пределы библиотеки, в «Истории глаза» прежде всего делает акцент на эротике насилия и полагает порнографию инструментом защиты от тоталитарной утилитарности.

Симптоматично, однако, что почти все собранные под одной обложкой порнографы относительно молодые люди, что-то около 30. А что дальше происходит с порнографом, о чем он пишет, повзрослев? Об этом дает представление последняя книга Виктора Ерофеева «Энциклопедия русской души». Если герои его ранних вещей всем остальным напиткам предпочитали коктейль спермы с кровью и среди центральных эпизодов всегда присутствовало описание того, как тугая струя мочи, заблаговременно накопленной героиней, с божественным звуком соединялась с фаянсовой вазой унитаза, то в «Энциклопедии» секса, как некогда в СССР, уже нет. Книга эссе более всего напоминает вариации на тему известной пушкинской фразы «Догадал меня черт родиться в России с умом и талантом». Множество инвектив — справедливых, остроумных, банальных, архаичных — должны подтвердить предположение, что в России жить отвратительно, а вне ее невозможно. При чем здесь секс и порнография? Не случайно, однако, большинство упреков традициям русского бытования носит эстетический и физиологический оттенок. От русских, которых встречает герой, вне зависимости от пола дурно пахнет, они неопрятны, плохо одеты, постоянно потеют, на заднице у них прыщи и пятна, девки визжат, потому что они не cool, а все вместе обозначает одно: не возбуждает Россия Ерофеева, потому что Россия для него — огромная дебелая баба с эрогенной зоной в виде Красной площади. Она может нравиться или не нравиться, но оплодотворить ее alter ego автора не в состоянии. «Красная площадь — проверка на вшивость. Если она вам нравится — значит, вы стопроцентный мудак. Если не нравится — значит, вы тоже стопроцентный мудак. Заколдованное пространство». То есть мудак — импотент. Так место порнографии закономерно занимает эротика и занимательная историософия.

1999


 ЭССЕИСТИКА. ЛИТЕРАТУРОВЕДЕНИЕ


Гамбургский счет


Есть вещи, которые если и не являются синонимами пресловутого «смысла жизни», то по меньшей мере присутствуют в жизни любого, а тем более творческого человека в виде разметки дороги, пути («дорога жизни», «путевый человек»), обозначая когда осевую, когда обочину, крутой подъем или опасный поворот. Такова категория «успеха». Категория исторически и социально обусловленная, то есть меняющаяся в зависимости от времени и состояния общества, а также от того социального круга, к которому принадлежит оцениваемое явление.

То, что означает сегодня понятие «успех», удобнее всего рассмотреть на примере литературы, которая именно по причине произошедших в обществе изменений на наших глазах превратилась из наиболее престижных в одно из самых непрестижных занятий. Инерция изменений способствовала снятию с литературы и человека литературного труда множества покровов, в том числе и тайных. И дело не в том, что потускнел «ореол творчества», под которым на самом деле, помимо самого творчества, всегда скрывались и различные стратегии достижения успеха, вполне понятное тщеславие, корыстолюбие, жажда власти и т. п. Но, конечно, время изменило в самом понятии успеха соотношение множества присущих ему и, казалось бы, постоянных параметров.

Скажем, Даль дает определение успеха как удачи: «спорина в деле», «удачное старание», «достижение желаемого» — примеры словоупотребления представляются синонимичными. Притом что сама удача определяется либо через тот же успех, либо как «счастье, талант, желанный случай, исход дела». То есть человек делает свое дело, и если у него есть талант и ему споспешествует счастливый случай, то он получает возможность успешно завершить начатое.

Но кто, собственно, решает — успешно завершено дело или неуспешно? Сам делатель или те, кто знакомится с результатом его труда? И в какой форме поступает сообщение орезультате — в виде самоудовлетворения или в виде внешнего сигнала — награды, денег, славы, которые и являются признаками успеха? Первый русский профессиональный писатель, как мы помним, писал для себя, а печатал ради денег. Нелишне вспомнить, что эта формула взаимоотношений внутреннего порыва и мотивации утилитарного применения писательского труда появляется у зрелого Пушкина, разочарованного в оценках его поздних сочинений современниками. И хотя коммерческие расчеты никогда не были чужды поэту, он отделяет сам процесс творчества от способа использования (и оценки окружающими) его результата. («Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать».) Однако трудно не увидеть во всех диалогах поэта с толпой или книгопродавцем (или, скажем, в хрестоматийном «Памятнике»), что и вопрос славы, в том числе и посмертной, его беспокоил.

Правда, в соответствии с русскими традициями, признаться, что пишет для славы или успеха у современников, не осмеливался не только Пушкин, но и, кажется, ни один из больших русских писателей. Хвастаться тем, что он «повсеградно оэкранен и повсесердно утвержден», позволялось только поэтам второго ряда.

Зато хвалиться заработанными деньгами — подобная слабость вполне прощалась, ибо переводила результат творческого труда в ряд буржуазных отношений купли-продажи. Более того, таким образом подчеркивалась аристократическая независимость от общества и читателя: хочешь читать — плати деньги. А вслух мечтать о прижизненной славе было дурным тоном; говорить читателю-современнику (но не читателю-потомку — это совсем другое дело): я хочу, алчу твоего признания — было примерно то же самое, что сразу говорить женщине о своем физическом влечении. О любви или замужестве — сколько угодно, а о том, что воображение давно использует избранницу в тех или иных позах — говорить было неприлично, культура и традиции позволяли только намекать, пусть и прозрачно; и не случайно одним из эвфемизмов полового желания стало слово «мечта». Таким образом, предварительно можно выстроить более-менее устойчивый ряд сравнений: прижизненная слава — половое влечение, любовь — внутреннее удовлетворение от творчества, деньги — замужество.

Но у категории успеха и нет иных параметров, кроме внутреннего удовлетворения, славы (еще один ее эквивалент — власть) и денег. Их соотношение определяло суть не только натуры творца, но и общества, которое делало акцент на той или иной части триады.

Однако взятые таким образом критерии успеха еще слишком крупны и, значит, не точны. И вызывают множество дополнительных вопросов, например: в какой степени внутреннее удовлетворение от сделанного зависит от того успеха, что выпадает или не выпадает на долю поэта? И как это все, в том числе и цена рукописи, обеспечивает независимость и свободу, необходимые для следующего творческого акта? С другой стороны, даже если на провокативный вопрос: «Так ты доволен собой, взыскательный художник?» — следовал утвердительный ответ, оставалось невыясненным, что предпочтительнее: чтобы толпа «колебала жертвенный треножник» или вообще проходила мимо поэта, не замечая его гордой независимости, как мимо пустого места? Ведь когда толпа протестует, колеблет треножник, это одно, а когда не замечает и, как следствие, издатель не платит гонорара, это совсем другое.

Да и потом, слава, собственно говоря, у кого? Какая слава слаще — та, которую дарует признание посвященных, или признание всех остальных, то есть непосвященных?

Для того чтобы понять, что такое механизм успеха и как он определяет конкретную сегодняшнюю литературную иерархию и выстраивает литературную среду в соответствии с рейтингом нового времени, необходимо отступить на шаг назад, в наше недавнее советское прошлое.


2


По разным причинам говорить об успехе у нас считалось неприличным. На само слово надевалась уздечка в виде прилагательного «внешний». Что подразумевало наличие более точного и истинного критерия оценки творчества. Этот критерий обозначался по-разному, но чаще всего, с легкой руки Шкловского, как «гамбургский счет». И при существовании «государственной» литературы, когда регалии распределялись подчас в соответствии с идеологическими и нелитературными достоинствами произведений, критерий «гамбургского счета», казалось бы, работал. Советскую табель о рангах открывали лауреаты Ленинских, Сталинских и Государственных премий, хотя большинство читателей понимало, что Трифонов, Битов, Искандер лучше Маркова, Софронова, Кочетова. А вот лучше или хуже они «живущих на воле» Солженицына, Владимова, Войновича или Бродского, Саши Соколова, Лимонова (а то и совсем другая обойма — Пригова, Попова, Кривулина или Шварц) — каждый читатель решал по своему разумению, подключая все тот же «гамбургский счет», или, иначе, «эстетическую значимость» произведения.

О, эти прекрасные по своей яростной чистоте и наивности споры 70–80-х, когда так легко было доказать, чем и почему Саша Соколов лучше Юрия Трифонова, а Веничка Ерофеев — Василия Шукшина.

«Гамбургский счет» предполагал принципиальную приватность того или иного мнения и был прежде всего именно точкой отсчета, системой координат или — счетом в банке эстетических пристрастий. Одно мнение — один голос. Но мнения могли группироваться, суммироваться, образовывались «референтные группы», каждая из которых имела свою иерархию ценностей. И конечно, имен. У каждого более-менее заметного писателя и поэта была своя группа поклонников, хотя эти группы имели и области пересечения; одни группы быстро распадались и перестраивались, другие оказывались более устойчивыми. Однако их приватность была принципиальной, ее никак нельзя было зафиксировать, точно так же, как тот цирк в Гамбурге, в котором, по мнению Шкловского, лучшие борцы один раз в год боролись в полную силу. Свидетелями победы могли быть сами борцы и немногочисленные свидетели из посвященных. Но точно такой же цирк мог быть и в Лондоне или Токио, и там были свои чемпионы, определяемые тоже по «гамбургскому счету», но уже другому. То есть — по другим правилам.

Так же было и у нас: общественное признание выпадало на долю советских литературных «генералов», у которых были собрания сочинений, хвалебные статьи в газетах и журналах, гонорары, переводы, заграничные поездки, дачи в Переделкино и т. д. То есть их успех мог поддаваться количественной интерпретации, мог быть сведен к некоторому числовому показателю. Но для «референтной группы», скажем, Битова, было неважно, что он после «Метрополя» невыездной (то есть важно, но с обратным знаком: невыездной, значит, честный) или что его «Пушкинский Дом» выпущен тиражом не в 100 тысяч экземпляров в издательстве «Советский писатель», а мизерным тиражом в престижном для оппозиционной интеллигенции «Ардисе» у Проффера.

В то время как для «референтной группы» Бродского важно было, что его стихи перепечатывались в сотнях и тысячах машинописных копий, что их читали по западному радио, хотя и это было лишь дополнительным измерением к ценности непосредственно эстетической, определяемой в процессе частных, дружеских разговоров и бесконечных посиделок. И, конечно, ценность приватного энтузиазма перевешивала какие бы то ни было количественные показатели. «Гамбургский счет» казался синонимом истинности, подлинности.

Но вот сгинула советская эпоха, и свободное книгоиздание вкупе с резко упавшими тиражами книг и писательскими гонорарами (и с совершенно новыми и непредставимыми раньше словами и понятиями типа «грант», «университетская стипендия», «международная премия, вручаемая в Москве») за несколько лет изменили представление о субъективно выстраиваемой иерархии в пользу чего-то более определенного и отчетливого. Появились вполне буржуазные понятия «элита» и «истеблишмент», поддающиеся количественной оценке; о том, как подсчитываются очки, мы еще поговорим, но самое существенное, что эстетическое своеобразие перестало быть главным.

«Элита» состоит как из наиболее успешных шестидесятников-либералов, так и из представителей бывшего андеграунда. Литературно непохожие, они имеют разные биографии, принципиально различный путь по направлению к той вершине иерархии, которую они и возглавляют, но сегодня они объединены одной свежей выпечки корочкой: в табели о рангах они занимают первую строку. На второй и третьей ступеньках толпится еще какое-то количество литераторов, а затем лестница кончается и начинается плохо различимое по лицам море писателей-профессионалов, или реальная литература, это как угодно.

Кто, как, почему разделил писателей на различные категории, каковы критерии успеха нового времени, как это влияет на современную ситуацию в литературе, об этом мы еще поговорим, а пока ограничимся утверждением, что все произошедшее в определенном смысле справедливо и вполне естественно. За исключением одного обстоятельства: существование «истеблишмента» неукоснительно требует наличия еще одного полноценного члена пропорции, полюса противостояния, а именно андеграунда. А его (и это придает ситуации уникальность) в современной российской литературе как бы нет. Или, точнее, он не существен.

Андеграунд — это отнюдь не изобретение советской эпохи. Другое дело, что в Европе андеграунд долгое время был известен под именем богемы. Более того, как уверяет в своей статье М. Ямпольский, разбирая ход литературного процесса в разных странах за несколько веков, появление «богемы» (или андеграунда) связано со способом достижения «легитимности» (читай — признания) художника или писателя в европейской культуре нового времени в противовес той «легитимности», которой художника или писателя наделяет «истеблишмент».

Все очень просто. Богема не принимает истеблишмента. И создает механизм поддержки тех художников или писателей, которые по разным причинам противопоставляют себя обществу и его оценкам. Прежде всего коммерческому эквиваленту творчества, моде, обеспечивающей высокую цену произведениям искусства (а это и есть главный критерий истеблишмента).

Другое дело, что наш андеграунд, так называемая «вторая культура», «неофициальное искусство», «подпольная литература», носил характер не столько протеста против коммерческого искусства, сколько эстетического и политического неприятия советского официоза. И именно в качестве диссидентского искусства андеграунд был поддержан Западом, как сила, противостоящая несвободе тоталитарного строя и тоталитарного искусства.

То, что мы называем андеграундом, являлось областью пересечения интересов множества «референтных групп» прежде всего Москвы и Ленинграда, а также Свердловска, Саратова или, скажем, Ейска, где в 70–80-е годы неожиданно расцвел классический авангард 20-х годов в духе Крученых, заумников и т. п. Андеграунд и был обобщенным «гамбургским счетом», некоей не сводимой к одному знаменателю суммой частных, приватных эстетических пристрастий, которые от этого суммирования не теряли своей самостоятельности. Потому что суммирование шло не в пространстве, а во времени. Скажем, поклонник поэзии Леонида Аронзона мог в конце 60-х прийти на чтение Иосифа Бродского, что отнюдь не означало, что стихи Бродского нравятся ему больше стихов Аронзона, но после самоубийства Аронзона в 1970 году его «референтная группа» стала распадаться, в то время как число почитателей Бродского только росло.

Вообще говоря, обретение богемным художником или поэтом славы или известности, выходящей за пределы его «референтной группы», — нормальное явление, доказывающее, кстати, благотворность для общества существования такого образования, как андеграунд. Но сама смена статуса определенного эстетического направления служит обычно сигналом структурной перестройки литературного пространства, так как у истеблишмента и андеграунда разные способы существования и разные критерии оценки. Еще раз повторим: принципиально групповые, внутренние, как бы чисто литературные («гамбургский счет») — у богемы и обобщенно-объективные, сводимые к набору количественных показателей (а в конце концов, и к коммерческому эквиваленту) признания — у истеблишмента.


3


Что такое слава сегодня, когда уже нельзя проснуться знаменитым, опубликовав повесть или роман в «Новом мире» или «Октябре»? И дело даже не в том, что эти журналы — анахронизм советской поры и давно бы прекратили свое существование, кабы не государственная и спонсорская поддержка. А в том, что эти журналы уже не обладают функцией легитимации. Журналы уже не «делают писателей» — это типографский самиздат, интересный в основном кругу печатающихся в них авторов и пишущих об этих авторах критиков. Да, вместе с несколькими независимыми издательствами, журналами и альманахами они представляют почти всю реальную литературу. В некотором смысле вся бывшая советская литературная система — это современный аналог андеграунда, но без функций легитимации. Здесь есть свои кумиры, своя мода, свои эстетические привязанности, своя литературная борьба, свои премии (скажем, «Букер» и «Антибукер»), но они именно представляют, регистрируют, обозначают, а славу, успех сегодня обеспечивает совсем другое.

Предварительно и весьма условно это другое можно обозначить как общественное мнение. Условно потому, что нормального гражданского общества с многообразием, плюрализмом различных, в том числе и эстетических мнений, обеспеченных поддержкой тех или иных общественных и частных институтов, у нас пока нет. Общество еще не утряслось, не поляризовалось — за исключением социального плана (богатые—бедные) и политической сферы (правые—левые), в то время как большинство сфер жизни и актуальных интересов, в том числе культурных пристрастий, еще не прошло период кристаллизации и артикуляции. Общественное мнение — это айсберг: небольшая, говорящая и видимая часть над водой, но держится айсберг на поверхности благодаря равновесию между видимой и невидимой частью. На поверхности элита, точнее, элиты — политическая, финансовая, художественная, но они пока ни на что не опираются, за исключением самих себя. Наша общественная жизнь все еще искусственное озеро, а не море, в которое впадают реки и ручейки. Нет равновесия, нет нормального кругообмена. Ощущение декоративности, призрачности, иллюзорности общественной жизни вызвано не тем, что элита страшно далека от народа, а тем, что она находится в вакууме фигуральных значений. В фигуральном, переносном смысле мы употребляем множество слов и понятий, в том числе «общественное мнение», которое сегодня обеспечивает признание художнику, признание принципиально элитарное, хотя «элита» есть тоже фигуральное понятие, столь же далекое от реальности, как наша демократия.

Исключение представляют самые ширпотребные, рассчитанные на массовый вкус вещи вроде шоу-бизнеса, эстрады, торговли, коммерческой литературы, всего того, что имеет действительно массового потребителя. Если говорить о многочисленных авторах русских детективов, реально имеющих широкого читателя и получающих более-менее приличные гонорары (все равно несопоставимые с гонорарами советских писателей), то ситуация вокруг них и обнаруживает любопытный признак современной категории успеха — деньги как таковые не являются сегодня прямым критерием успеха. Гонорары авторов детективов и женских романов не гарантируют им признания — коммерческой литературе не удалось обеспечить себе поддержку влиятельных критиков и общественного мнения. В общественном мнении авторы детективов — «продажные красавицы», они обменивают свои достоинства на деньги, а не на любовь. А вот то, что еще вчера именовалось «настоящим искусством» (условность этого определения подчеркивается кавычками), опять же находится в вакууме. Точнее — в некотором промежутке между двумя модами. Какими?

Что такое успех писателя в ситуации, когда его книги не раскупаются или издаются такими мизерными тиражами, которые не могут обеспечить ни прибыль издательству, ни гонораров автору? Грубо говоря, это: 1) светский успех и 2) успех на Западе. Иногда они совпадают, подчас пересекаются, тогда на долю литературной «звезды» приходится и внимание отечественных электронных масс-медиа, и западные переводы, и публикации (причем не в любом издательстве, а только в некоторых), а также признание и поддержка определенных европейских университетских и художественных кругов; но не менее характерна и поляризация, когда светский успех отнюдь не гарантирует западного. Хотя эхо западной славы почти неукоснительно влечет за собой и успех у электронных масс-медиа, которые и отражают мероприятия «светской жизни».

Очки зарабатываются числом и частотой приглашений на наиболее престижные тусовки, значимость которых определяется присутствием на них не людей творческих профессий, а членов правительства, самых известных политиков и банкиров, модных журналистов, певцов, шоуменов, телеведущих и т. п. Причем «высший свет» российского постперестроечного общества, конечно, принципиально отличается не только от высшего света императорской России с его сословной иерархией, что понятно, но и от «звездного общества» европейских и американского обществ, где давно критерием успеха стал годовой доход или особо поданная эксцентричность. Далеко не каждый, зарабатывающий много, получает приглашения на московские светские тусовки — вы там не встретите ни популярных спортсменов (хотя они имеют высокие доходы), ни интеллектуалов, и не только потому, что последние пренебрегают светской жизнью. Наша светская жизнь в достаточной мере прагматична — значение светского человека определяется его возможностями, своеобразной рекламоемкостью его образа, полезностью общения с ним. Светский человек — этот тот, на ком можно сделать деньги.

Писателями, имеющими светский успех, в основном являются бывшие советские либералы-шестидесятники, в то время как бывший андеграунд добился успеха принципиально другим путем.

Вместе с падением «железного занавеса» разрушилось множество самых разнообразных границ, в результате чего Россия и российское искусство перестали быть самодостаточными.

Незаметно, сами того не подозревая, вместе со свободой и рынком мы вступили в ту культурную ситуацию, которой, по крайней мере сейчас, управляем не мы, не издательство «Слово» или журнал «Птюч», а престижные журналы и издательства, входящие в систему contemporary art (современное искусство). Я представляю, как в этом месте может взвиться патриот: вот, мы всегда говорили, что Запад купил этих интеллигентов! Но ничего не поделаешь, реальный читатель ушел, отвернулся от литературы. И вместе с ним ушли не только деньги. Можно сетовать на бедность современных читателей-интеллигентов. Можно корить за то, что их, оказывается, не интересовала литература и искусство как таковые: читая запрещенную и полузапрещенную литературу (как, впрочем, и классику, и философию, и сочинения по структуралистике или семиотике), они повышали свой рейтинг как в глазах людей своего круга, так и в собственных. А теперь чувство устойчивости приобретается на других путях — не в умозрительном пространстве, а в реальном. И роскошь иметь эстетические пристрастия могут позволить себе совсем не те, кто этими пристрастиями обладал еще вчера.

Как у бывшего СССР не хватило денег на «звездные войны», так у современной России нет денег на собственный вкус. Быть законодателем вкусовых норм в современном искусстве — слишком дорогое удовольствие. Поэтому большая часть современного российского истеблишмента — отраженное явление. Что-то вроде гиперболоида инженера Гарина. Луч, пущенный из района Садового кольца, получает стократное усиление где-то около Мюнхена или Бохума и возвращается обратно. А оставшийся внутри Садового кольца затухает на глазах, как паралитик, у инвалидной коляски которого отвалились все четыре колеса.

Конечно, разговор может идти только об акцентах. Более того, современная западная культура — настолько мощный, разработанный, конкурентоспособный механизм, ворочающий такими деньгами, что вполне может позволить себе быть деликатным и проставлять свои акценты пунктиром — приглашая или не приглашая того или иного поэта на престижные фестивали и конференции, переводя или не переводя, публикуя или не публикуя то или иное произведение. И опять же, дело здесь не совсем в деньгах, что является вторичным фактором, особенно заметным, если говорить не о литературе, а, скажем, о живописи. Кажется, и М. Шемякин, и Э. Неизвестный, и И. Кабаков, и Э. Булатов — художники, выставляющиеся в Европе и Америке, но если Кабаков и Булатов — в самых престижных галереях и музеях, то Шемякин и Неизвестный — в самых непрестижных. Разница здесь как между Москвой и Жмеринкой.

Система contemporary art интересуется только «новыми вещами», причем это новое, по словам исследователя современного мирового искусства Бориса Гройса, «есть только тогда новое, когда оно не просто ново для какого-то определенного индивидуального сознания, но когда оно ново по отношению к общественно хранимому старому»1. В своей работе «О новом» Гройс подробно описывает и другие черты «нового», но в любом случае система contemporary art выбирает только то, что интересно и ново для западного «архива» искусства.


4


Менее всего меня волнуют патриотические ламентации. Меня интересует соотношение критериев успеха, существовавших вчера и определяющих культурную ситуацию сегодня. Я выделил четыре пространства успеха — западная система contemporary art, российская светская жизнь, пространство, образуемое «толстыми» литературными журналами, и коммерческая литература. Четыре пространства со своими строгими правилами и своей иерархией — четыре стратегии успеха. Причем не четыре способа «рукопись продать», а четыре способа продать стратегию. Найти нужных людей и соответствующие институты, услышать, как в том или ином пространстве звучит камертон, подстроить под него, но не лиру, а целый комплекс жестов, среди которых письмо всего лишь одна из составляющих. Некоторые делают это почти бессознательно, оценивая свои шаги как естественные. Кому-то необходимо преодолеть психологический кризис, вызванный пониманием, что играть можно только по чужим правилам, а не по своим.

Легче тем, для кого внутреннее удовлетворение и есть вторая сигнальная система, то есть удовлетворение не от текста, письма, а от успеха в его общественном и материальном выражении. Сложность положения современного литературного критика заключается в том, что он по старинке пытается анализировать «стиль автора», «текст произведения», в то время как анализировать имеет смысл стратегию художника. Стратегия Пригова, стратегия Лимонова, стратегия Евтушенко, стратегия Солженицына, конечно, больше нежели совокупность текстов. Поэт в России теперь действительно больше чем поэт, потому что он еще и режиссер своей судьбы, и автор своей стратегии.

Все прочее — литература, и если сегодня оставаться в ее пределах, то нужно сразу распрощаться с мыслями об успехе. Зато здесь еще функционирует критерий «гамбургского счета», формально применимый и для оценки произведений тех авторов, которые строят свои стратегии в пространствах успеха, но работающий там со сбоями, как линейка, которой пытаются измерить многомерное пространство.

«Гамбургский счет» сегодня выполняет принципиально иные функции, нежели тогда, когда плохой, но поддерживаемой государством советской литературе противопоставлялись произведения либеральных советских писаталей-попутчиков или когда советская литература застойного времени сравнивалась с неофициальной литературой культурного подполья, состоящего не только из авторов как таковых, но и из их многочисленных «референтных групп». Было бы упрощением сказать, что чисто советское изобретение — «гамбургский счет» был лишен идеологической составляющей. Естественно, оценивалось не только произведение, но и поведение, позиция автора. Сегодня «гамбургский счет» куда менее идеологичен, но, конечно, играет роль и психологического демпфера, и своеобразного регулятора, пытаясь, благодаря «чисто литературным оценкам», выровнять то, что выравниванию не подлежит по причине разной природы оцениваемых явлений.

Именно потому, что «гамбургский счет» принципиально неформален, он, выражая сегодня частное, приватное эстетическое мнение («люблю то, что люблю, и не потому, что любят другие, а потому, что не могу иначе»), противостоит любой формальной структуре. Более того, так как любая формальная структура представляет собой нечто принципиально временное, исторически и социально обусловленное, «гамбургский счет» сегодня обновляет оппозицию «время—вечность». И как бы отстаивает позиции вечности.

В некоторым смысле «гамбургский счет» позволял это делать всегда. Когда многотиражным изданиям произведений советских писателей противопоставлялся самиздат и малотиражные эмигрантские издания. Когда изощренной системе государственной литературы противостояла формула «время все рассудит». Предполагалось, что когда-нибудь кончится советская власть и будущее все расставит по своим местам. Именно апелляция к будущему как истинному критерию оказывала поддержку не только Бродскому, Аронзону, Довлатову, многочисленным самиздатским и эмигрантским авторам, но и их «референтным группам» — простым читателям. И будущее действительно расставило все по своим местам, вот только эти места не совпали с той диспозицией, которая предполагалась многими.

Сегодня «гамбургский счет» — это разбитая и рассеянная армия после сокрушительного поражения. Понятно, что акции «чисто литературного подхода» к литературе, от которой отвернулся читатель, упали как никогда низко, но, как ни странно, единственное, что поддерживает на плаву этот критерий, это отчетливое ощущение кризиса не только российской литературы, но и современного западного искусства в целом. Приметами кризиса являются не только массированный отток читателей от реальной литературы, но и коммерциализация искусства — естественная защитная реакция и одновременно симптом болезни, а также метафизическая опустошенность в стиле «пира во время чумы». И если коммерциализация «плохого» искусства вызывает здоровый протест и в конечном счете играет на руку искусству, то коммерциализация «хорошего» искусства — причина многолетнего кризиса. Его мы переживаем вкупе с метафизическим разочарованием, крушением идеалов и ощущением, что сейчас, желая добиться успеха, «художник стилизует себя, как правило, под дельца и предпринимателя, который даже превосходит обычного предпринимателя своей деловитостью»2.

Формально независимость, неангажированность никто не отменял и отменить не в состоянии, а утверждение, что независимость сегодня в основном удел гордых неудачников, вызывает естественный вопрос, с которого мы начали: а судьи кто?

Десять лет назад многие писатели, поэты, художники андеграунда были не богаче, чем сегодня. Но их отличало чувство внутренней правоты, независимости от общества, которое выдвигало свои критерии успеха, и ощущение самодостаточности, ибо их легитимировала богемная среда, распавшаяся ввиду исчезновения противника в лице цензуры. Теперь те же самые писатели и художники зависят от общественных вкусов и ориентируются на них, но их бывшие поклонники, для кого понятие «гамбургского счета» еще актуально, с недоумением взирают на то, что делают их былые кумиры.

Но нам сегодня никуда не уйти от вопроса, что такое «современное искусство» и зачем оно вообще нужно, если только искусство не становится одним из видов ремесла и социального самоутверждения.

Живая литература, искусство имеет дело с сакральными вещами, она теребит ореолы, колеблет треножники не из жажды противоречия, эпатажа или скандала, а в поисках нового смысла и нового понимания. В 70–80-е годы в России состоялась замечательная литература. Казалось, в ней гениев и талантов не меньше, чем во времена Пушкина или Блока. Как это было на самом деле, судить не нам, время хотя и не самый верный судия, зато единственный. Но сегодня это все в прошлом. В прошлом потому, что многие сакральные объекты, долгое время находившиеся в объективе российского искусства, уже лишились ореола и перестали быть энергоемкими. Как и потому, что успех как бы «засвечивает» творческий метод, провоцируя серийность, повторяемость, механистичность. И выявляет несвободу поэта или художника от заказа, его ангажированность, концептуальную и эстетическую исчерпанность.

Ощущение кризиса приводит к разработкам темы конца литературоцентризма в России, «конца литературы», «конца искусства» как таковых. Вновь становится модным вопрос, чту такое искусство и зачем нужен художник «здесь и сейчас», когда художник уже не может выполнять роль просветителя, защитника народа, идеолога, философа, педагога, потому что эти роли с успехом выполняют другие.

И я опять вспоминаю реплику Бориса Гройса двадцатилетней давности на подпольной конференции по «второй культуре» в Ленинграде. Зачем нужен еще один художник, если человечество и так накопило такое количество прекрасных произведений искусства, причем апробированных многовековым опытом, что даже самому старательному читателю не хватит всей жизни, чтобы познакомиться со всеми классическими произведениями прошлого? На что может рассчитывать новый поэт или писатель, решающий осчастливить мир еще одним произведением, добавляя к бесконечному песчинку, в обстоятельствах, когда общество уже не интересуется литературой?

Двадцать лет назад Гройс считал, что убедительно ответить на эти вопросы можно только при условии, что мир, окружающий нас, воспринимается как живое творение, или, точнее, длящееся во времени Откровение. Мир творится непрерывно, непрерывно проявляются черты того, что может быть обозначено как Божественный замысел или как-то иначе; но для выявления этих новых черт нужен новый художник, способный запечатлеть (засвидетельствовать) то, что до него просто не существовало.

Единственная стуящая стратегия успеха — это выявление новых штрихов длящегося Откровения, свидетельствование, заключающееся в попытке навести на фокус оптическую систему своего произведения таким образом, чтобы в нем отразилось ранее не бывшее. Понятно, что эта оптическая система и есть «язык», «художественный метод», «поэтика», «магический кристалл», волшебная труба, телескоп, в объективе которого либо реальность, либо мнимость. Понятно, что реальность — это не просто «новые черты быта» или «новые психологические типы», зато мнимость — это всегда повторение, дубль.

Если эту стратегию обозначить как «гамбургский счет» (а приведенный выше метафизический довод может быть признан корректным), значит, «гамбургский счет» неотменим и вечен, как жизнь. Если, конечно, она вечная.


1 Гройс Б. Утопия и обмен. М., 1993. С. 137.

2.Там же. С. 201.


1997




КРИЗИСНЫЕ ЯВЛЕНИЯ В ЛИТЕРАТУРЕ

СОВРЕМЕННОГО РУССКОГО ПОСТМОДЕРНИЗМА

Имеет смысл разобраться в тех трех прилагательных, вынесенных в заглавие, так как прилагательное в соответствии с российской традицией — «всадник на спине клячи существительного». Существительное может быть краденым, выведенным на местном заводе или смешанных кровей, но направление движения почти всегда определяет эпитет, так как сущность у нас — оценочна, не только может, но и нуждается в уточнении.

Только уточнение — если, конечно, правильно задавать вопросы — позволяет выйти, вернее, вывести, но не на чистую воду, а в русло более медленного течения. Где? Скорее всего, в России. Но России какой? Советской, перестроечной, постперестроечной? Мы ведем речь о постмодернизме. Но каком — западном, так сказать, классическом, или русском, появившемся в России около тридцати лет назад, когда с той или иной степенью погрешности можно назвать несколько имен тех авторов, поэтика которых одним из измерений касалась модного в Европе нового стиля, одной из особенностей которого и был отказ от стиля? Или постмодернизме современном, который по сути своей есть тавтология, ибо «постмодернистский» сегодня и есть синоним российской современности? Более того, синоним почти всего пространства литературы и искусства: как постмодернистский текст теперь рассматривается не только «Архипелаг ГУЛАГ», но и «Евгений Онегин».

Говоря о кризисных явлениях в литературе русского постмодернизма, я буду иметь в виду традицию русского постмодернизма, которая началась с самоосознания и самообозначения себя как литературы постмодернистской и проявилась в художественной практике, по сути дела, семи-восьми авторов, хотя некоторые из них до самого последнего времени предпочитали называть себя концептуалистами. Их творческий расцвет пришелся на конец 70-х — начало 80-х годов, способность порождать новые тексты не утрачена до сих пор, а общественное признание опоздало на 10–15 лет. Ретроспективный анализ позволяет, не расширяя рамок исследования, говорить и о кризисе метода как совокупности приемов, и о принципиальном изменении не только субъекта, но и объекта изображения (исследования) в текстах классических русских постмодернистов. Но прежде чем двигаться дальше, я должен оговориться, что в моем представлении русский постмодернизм носил и носит знаковый, символический, этикетный характер. В некотором смысле классического западного постмодернизма в России не было, нет и, возможно, не может быть. То есть он есть — но он неинтересен, и не только благодаря вторичности и эпигонскому характеру подобных произведений. Он не самобытен и не существен. То есть — не порождает оценок. А то, что интересно, и то, что не только называется, подразумевается, но и расшифровывается далее как русский постмодернизм, является весьма своеобразным кентавром. В определенном плане перед нами симуляция постмодернизма, мимикрия постмодернизма на российской почве, своеобразный постмодернистский воляпюк. Чисто формально текст русского постмодерна может быть прочитан и рассмотрен в виде постмодернистского дискурса, но по существу это принципиально другое.

Кажется, так происходило при всех заимствованиях европейских художественных течений в России: русский байронизм, переведенный с английского, стал не столько байронизмом, сколько новым русским эстетическим явлением. Психологический роман, или роман воспитания, прописавшийся в России, не столько продолжал традиции Руссо, Флобера, Бальзака или Диккенса, сколько породил традицию русского психологического романа, имеющего свои легко распознаваемые координаты и ценностные ориентиры. Дословный перевод создавал только ученические или механистические транскрипции, вроде того, что делал ранний Брюсов, внедрявший в умы читающей публики свои версии-подстрочники поэтики французского символизма. Нечто подобное произошло бы и с русским постмодернизмом, если бы не бросающиеся в глаза отличия, я бы сказал, онтологического свойства. Начнем с частностей, которые вроде бы хорошо известны. Западный постмодернизм имеет дело с фетишем, русский — с сакральной, точнее, сакрализованной реальностью. Если по мнению западных теоретиков постмодернизма, природа его состоит в том, что «мы отказываемся от иерархий, мы также отказываемся от дифференции»1, то русский постмодернизм только симулирует отказ от иерархий и различий в стилях и предпочтениях. И постмодернизм, и концептуализм в высшем смысле иерархичны и, конечно, не отказываются от предпочтения, что хорошо различали одни из первых критиков постмодернистских текстов на Лубянке или Литейном. Они, как, впрочем, и сами авторы, прекрасно понимали природу того сакрального, которое десакрализовывалось в рамках постмодернистской работы, — о равенстве языков и стилей здесь невозможно говорить в той же мере, в какой нельзя говорить о полифонизме в романах Достоевского. (Сравним с класссическим определением Ж.-Ф. Лиотара: «Постмодернистский художник или писатель находится в ситуации философа: текст, который он пишет, творение, которое он создает, в принципе не управляется никакими предустановленными правилами, и о них невозможно судить посредством определяющего суждения, путем приложения к этому тексту или этому творению каких-то уже известных категорий»2.) В некотором смысле русский постмодернизм и может рассматриваться как своеобразная уловка — спрятать зубы за миной внешнего безразличия — симуляционная полистиличность могла ввести в заблуждение только непосвященных и очень простодушных, но и их не вводила. То, что называется «деконструкцией», всегда было мнимым и внешним приемом для художественной практики русского постмодерна. По существу, русский постмодерн можно рассматривать как систему правил хорошего тона, особых манер, с одной стороны, призванных служить внешними знаками для самоузнавания современного и хорошо осведомленного в европейской практике искусства, с другой — скрывающих свою принципиально иную, нежели у окружающего социума, систему ценностей, которая таким образом подспудно утверждалась. В этом смысле русский постмодернизм, в отличие от западного, никогда не был отягощен, если вспомнить Дерриду, философией «конца», не был «концом конца», а был как раз концом тупика перед очередным поворотом — свет ни в коем случае не только не отменялся, а подразумевался в качестве альтернативы.

В своих рассуждениях о природе русского постмодернистского искусства я намеренно избегаю говорить в технических терминах современной постмодернистской или постструктуралистской теории, ибо, будучи приложима к практике русского постмодернизма, она приводит только к сглаживанию противоречий и разночтений, как бы навязывает натуре тот язык описания, который лишь сбивает с толку, описывая «чужое» как «свое», причем не на «своем», а на «чужом» языке.

Однако несовпадение русского постмодернизма с тем, что подразумевается под этим явлением на Западе (еще раз напомню, что речь идет о литературе, а не, скажем, о живописи, где конвергенция с западным искусством, а впоследствии и рынком, более имманентна), это несовпадение ни в коем случае не бросает тень на отечественный постмодерн образца 70–80-х годов. Скорее напротив. Являясь естественной реакцией не только на опыты поп-арта (в соответствии с известной формулой подмены «переизбытка товаров» «переизбытком идеологии»), но и одновременно на тоталитарное и якобы находящееся к нему в оппозиции либеральное, традиционное искусство, соц-арт, концептуализм, постмодернизм носили, конечно, ярко выраженный просветительский характер. Исследуя сакрализованные идеологические объекты, новое искусство расшифровывало тайные функции этих объектов, но не в том смысле, что эти объекты дезавуировались в новом искусстве, это было бы слишком просто, хотя такая трактовка постмодернизма существовала и существует, сводя его роль, по сути дела, к пародии. Напротив, перенесение сакрального объекта — обозначим последовательный, хотя и необязательный ряд: имя, культурный герой, литературный или пропагандистский штамп, стиль как отражение ороговевшего сознания, религиозный или метафизический символ (в последнем случае с обязательным общественным ореолом) — итак, извлечение сакрального объекта из безвоздушного пространства недосягаемости в плоскость бытования обыкновенного литературного текста приручало и одомашнивало этот объект. Естественно, срывались только созревшие плоды — но талант автора в том и состоял, чтобы сделать съедобным то, что еще вчера казалось ядовитым. Процесс одомашнивания сакрализованной реальности был позитивистской работой — не случайно непосвященные, то есть не готовые, не понимающие языка нового дискурса, делали акцент на сатирическом элементе, посвященные ощущали дуновение метафизического тепла. Десакрализация высвобождала энергию при работе с сакральным объектом, а не расщепляла его на зло и мертвую оболочку, как это могло показаться при невнимательном отношении к этому процессу. Еще раз подчеркну — не зло было предметом, исследуемым в объективе постмодернистского аппарата, а накопленная в процессе подчас многовекового духовного, витального, художественного опыта энергия, отчужденная от человека, высвобождалась и изливалась на читателя, слушателя, потребителя искусства и участника этого почти мистического таинства.

Чем же в этом случае был сам метод постмодернистского описания, и почему десакрализация, а точнее, высвобождение скопленной энергии, не давалась традиционной литературе? Постмодернизм был оптической системой, позволявшей не просто увидеть стереоскопический сакрализованный объект, но и одновременно произвести с ним операцию типа дренажной, ибо составлял с той идеологической системой, которую исследовал, естественный симбиоз. Постмодернизм как бы совокуплялся с советской системой, и она, уже готовая к этому, рожала от него то самое тепло превращения, о котором шла речь. В то время как традиционная литература могла рассматривать сакрализованный объект либо извне, либо изнутри, но как чуждое, постороннее, потустороннее этой системе явление, не поддающееся на уговоры психологического или аналитического ухаживания и не раскрывающее своих тайн. А то, что открывалось со взломом, как вынужденной мерой, всегда оборачивалось редукцией — социальным или метафизическим злом, заговором против народа и прочей чепухой. Соитие исключалось, для традиционного подхода оставалась вакансия — разрушителя, ниспровергателя, или бытописателя и психолога того мира, который уже не поддавался психологической мотивации. Традиционный писатель пытался объяснить, в то время как требовался любовный акт, для которого система должна была распознать будущего любовника как своего. Постмодернизму это удалось, социально-психологическому роману — нет.

Ситуация принципиальным образом изменилась после поначалу сужения, а затем и исчезновения области сакрализованной реальности. Из пространства недосягаемости эта область превратилась в нечто, доступное не только для обзора и контакта, но и употребления. Разговорный штамп— скажем, «он звезд с неба не хватает» — достаточно точно описывает разницу между потребителем и почитателем постмодернистского искусства и автором. Теперь любой мог достать звезду, но уже не с неба, а лишенную астральности, что-то вроде игрушки с рождественской елки. Звезды перестали греть, перестали источать свет. Сакральное небо превратилось в елку, покупаемую у метро, да еще сразу с игрушками — при транспортировке все игрушки побились. Все ли? В общественно-рутинном понимании — да, и вот тут-то русский постмодернизм стал давать сбои — он вдруг оказался в положении традиционного искусства, которое ничего не могло поделать с сакрализованным, кроме как разрушить. В оптическом пространстве пост-модерна сакральный объект стал меняться, сдуваться, как резиновый шарик после праздника, и превращаться в нелепицу, пустоту, оболочку, иллюзию, фикцию. И буквально за несколько лет сквозь Божественный лик проступила «маска Гиппократа». Постмодерн стал работать со злом, вернее, он продолжал работать с тем, что находилось в фокусе его объектива, но то, что там очутилось, осталось от заземленной сакральности, стало мнимостью, претендующей на сакральность, но потерявшей сакральную природу. Достаточно наивные демонические мотивы, шокотерапия, натужный, настырный эпатаж — все то, что раньше было другим, а эпатажем и шокотерапией казалось тем, кто не ощущал энергии расщепления, стало приобретать самоценность. Это тут же получило теоретическое обоснование. Одни простодушно уверяли, что художники и поэты предыдущих веков якобы недооценивали силу и природу зла и только особо зоркие современные художники теперь в состоянии ее различить и исследовать. Было заявлено, что только «самые разрушительные, демонические, агрессивные, негативные, профанирующие тексты культуры охотно ею принимаются — но никакие “положительные”, благонамеренные, конформные тексты не могут иметь в ней настоящего успеха»3. А единственно новым в искусстве были объявлены «новый объект страха, новая опасность, новое профанное»4. Утверждалось, что «только если художник любит профанное в самой его предельной профанности, отвратительности, пошлости, тривиальности или жестокости, и может заставить нас тоже увлечься им, любоваться, любить, восхищаться им, пережить его как истинную культурную ценность» — только в этом случае современная культура может зачислить его в свои герои5. Симптоматично это противопоставление демонических, негативных, агрессивных текстов всему остальному, что тут объявлялось конформным. Сакральное не было забыто, разрушившись, оно просто превратилось в хрусталике глаза в плоское, а затем — в демоническое. Постмодернизм стал приобретать характер традиционного искусства. И тут же стал массовым, то есть перестал работать.

Здесь нет вины русского постмодернизма — представляя из себя оптическую систему, сфокусированную на сакральность с идеологическим и метафизическим, но чаще общественным ореолом, он совершал работу расщепления того, что находилось в его перекрестии. Пока там находились сакрализованные объекты, он работал с ними, затем стал расщеплять, анатомировать их остатки, то есть мертвое тело, покинутое сакральной энергией. Жречество превратилось в патологоанатомию.

Дальнейшие варианты существования русского постмодерна представляются следующими, причем они уже осуществляются. Во-первых, поспешная туземизация. То есть расширение своего ареала за счет вовлечения ранее непосвященных и находившихся на периферии области бытования искусства. Это очередной пример своеобразного антиисторического существования поэтики. Со старыми текстами знакомят тех, кто раньше с ними не был знаком, и знакомят как с чем-то принципиально новым. Как результат — вынужденная эстрадность, гастрольность, видоизмененное просветительство.

Во-вторых, превращение русского постмодернизма в ответвление европейского, шире — западного постмодерна, для чего и служат теоретические обоснования постструктуралистского толка, объясняющие «теорией конца концов» теперь уже якобы окончательное исчезновение сакрального из области бытования искусства. Здесь совершенно естественно происходит то, что называется коммерциализацией искусства, и мотивирование стратегии художника объясняется требованиями современного арт-рынка.

Третий путь — перестройка, перенастройка оптического аппарата таким образом, чтобы работа с сакральными объектами не превращалась в очевидный и банальный демонизм, но имея в виду радикальность подобной переориентации, а также возраст и сложившийся творческий имидж основных авторов русского постмодернизма, этот путь представляется весьма маловероятным и неизвестно, насколько продуктивным. Возможно, новые пути будут найдены новыми авторами, которые учтут не только потери, но и реальные достижения своих предшественников, хотя контуры нового искусства сейчас представляются весьма расплывчато. Но, как сказал некогда патриарх латиноамериканского постмодернизма: «Литературные вкусы Бога неведомы» и, значит, «литература продолжается».


1 Nittve L. From «Implosion to «Trans/Mission». Notes Surrounding a Project // Kunst & Museum journaal. Vol. 3. Amsterdam, 1991. № 1. S. 32.

2 Lyotard J.-F. Reponse a la question: Qu’est-ce que le postmoderne? // Critique. Paris, 1982. № 37/419. P. 367.

1 Гройс Б. Утопия и обмен. Знак. Москва, 1993. С. 198.

4 Там же.

5 Там же. С. 199–200.


1996




АНТИПОДЫ: ПИСАТЕЛЬ ДНЕВНОЙ И НОЧНОЙ

В чем суть противостояния двух наиболее заметных поколений, действующих сегодня на российской литературной сцене, если вынести за скобки достаточно навязшую в зубах политическую подоплеку (одно поколение стало последним советским, второе — первым несоветским)?

Понятно, что я имею в виду шестидесятников и «восьмидесятников». Столь же очевидно, что это противостояние сегодня имеет прежде всего характер эстетического выбора, до сих пор до конца не осмысленного. «Отцы» и «дети» во времени, но не в истории литературы, ибо развивались независимо друг от друга, почти никак друг на друга не влияя, они почти в равной степени (хотя и по разным причинам) оказались неисследованными и художественно неатрибутированными. Вчера это было трудно осуществить по причине литературной и прочей несвободы, сегодня, когда большинство шестидесятников, став мэтрами, пишут куда слабее, нежели раньше, вопрос, кажется, снимается сам собой по причине его безнадежной устарелости.

Мне, однако, эта ситуация представляется не столь очевидной хотя бы по причине общего кризиса, который сегодня в виде трафаретной формулы «конца литературы» (подчас в версии «конца литературоцентризма русской культуры») затронул как шестидесятников, так и «восьмидесятников», как реалистов, так и постмодернистов (отнюдь не считая эти термины корректными, здесь можно ограничиться наиболее хрестоматийными определениями, тем более что впоследствии они будут опровергнуты). Однако конец, перелом, промежуток, литературный тупик — никак не менее интересное время для исследователя, нежели взлет. Любой писатель существует по крайней мере в двух измерениях — общелитературном (позднее — историко-литературном) и личном измерении своей писательской судьбы. Они чаще всего не совпадают, как не совпадают взгляды современников и потомков на одно и то же произведение. Но их сопоставление представляется мне плодотворным. Как плодотворным видится сопоставление разных ответов на один и тот же «вызов времени».

В этом плане мне кажется небезынтересным поразмышлять о двух фигурах, вполне характерных для своих поколений, — Андрее Битове и Викторе Ерофееве: их творчество, писательские биографии, авторские стратегии выявляют в современной русской литературе несколько принципиальных оппозиций. Я выделю целый ряд оппозиций, представляющийся мне важным: норма—аномальность, естественность—искусственность, автобиографичность—персонажность, комментарий — пародийная цитата. Что и почему оказывалось ближе читателю вчера и сегодня?

Поза писателя, маски, выбираемые им для своих героев, интонация рассказчика, который может совпадать с автором или отличаться от него, столь же исторически обусловлены, как смена общественных формаций или литературных стилей. Проза Ерофеева принципиально персонажна — даже там, где повествование ведется от первого лица, «я» рассказчика или героя не совпадает с авторским «я», и это подчеркивается тем дополнительным обстоятельством, что Ерофеев известен и как автор статей и эссе о литературе и философии тоже в основном с отчетливым маргинальным уклоном. Но эти две роли — автора критических статей и автора рассказов и романов — Ерофеев принципиально разделяет. Да, статьи тоже большей частью скандальны, но это — скандальный и провокативный интеллектуальный дискурс, абсолютно недоступный для его героев. Герои Ерофеева — монструозные, маргинальные и экзотические типы, им свойственна онтологическая глупость, они вышучивают сами себя, а внесюжетный интеллектуальный анализ представляется глубоко чуждым этой прозе.

В то время как Битов предпочитает псевдоочерковую форму заметок о проделанных путешествиях, но даже в тех случаях, когда жанр его произведения обозначается как роман или рассказ, за главным героем легко угадывается автор. Сюжет, диалог прочие беллетристические формы, идентифицируемые как вымысел, ощущаются Битовым в виде условности, которую надо преодолеть. Все написанное Битовым это один бесконечный монолог рефлексирующего по любому поводу автора, именно поэтому он так легко компонует старые и новые произведения. Можно вспомнить, как Битов в застойные годы публиковал отрывки из романа «Пушкинский Дом» в виде самодостаточных эссе, статей, заметок, что было бы невозможно, обладай роман неразрывным сюжетным единством. Деление на рассказ, статью, очерк, роман для Битова весьма относительно — все это можно представить как один и тот же текст.

Выражение «по словам Битова» вполне может иметь отношение не только к чему-то сказанному им в том или ином интервью (характерно, что Битов предпочитает именно форму интервью, ответов на вопросы, а не статьи — то есть устный жанр), но и сказанному каким-либо его героем или очередным «рассказчиком» (они почти тождественны). В то время как выражение «по словам Ерофеева» имеет отношение только к его статьям: рассказчик или герои Ерофеева никогда не говорят ничего такого, что может быть приписано автору. Более того, герои Ерофеева вообще почти ничего не говорят друг другу; их реплики вполне театральны, они обращаются как бы не друг к другу, а к невидимому залу, слушателю, читателю, к их коротким высказываниям (за которыми ожидаются аплодисменты) вполне подходит ремарка «в сторону». Эти герои принципиально не психологичны, но в равной степени они и несоциальны: ни психологический, ни социальный план вообще не интересуют Ерофеева.

В то время как проза Битова прежде всего именно психологична — хотя это, скорее всего, не психология чувств, а психология мысли. События в прозе Битова почти несущественны, важнее реакция на то или иное событие. Любое событие — всего лишь повод для того, чтобы в очередной раз поговорить. Сюжет для Битова не важен, его привлекает «естественность»; не интересует его и чужая речь, поэтому он не любит диалогов, которые у него почти столь же условны и лишены даже отдаленного сходства с реальной разговорной речью, как разговоры героев в философских повестях Вольтера, которые обычно передаются косвенной речью. Но Битов фиксирует не речь, а ее концентрированное выражение — мысль; искусственность, ненадежность его беллетристических конструкций компенсируется интеллектуальной насыщенностью авторских отступлений; куда лучше ему удается открытый текст, открытое высказывание, а кому принадлежит высказывание — рассказчику или герою, — не имеет значения.

Проза Ерофеева, напротив, кажется куда более сюжетной. Хотя все его сюжеты нарочито пародийны, и почти любой сюжет — это реализованная метафора. Сюжеты Ерофеева эмблематичны и могут быть сведены к более-менее отчетливой формуле. Растянутой во времени, иногда провисающей, но формуле. Скажем, рассказ «Жизнь с идиотом»1 можно прочесть как историю любви массового сознания к идолу, который жестоко расправляется со своими поклонниками. Вовочка с рыжей бородой — это Ленин; бездетная парочка, берущая его в дом, — это советская интеллигенция, правая и левая оппозиции; кровавая сексуальная драма — пародия на сталинские репрессии.

Несмотря на обилие натуралистических подробностей, к реальной жизни все эти подробности не имеют никакого отношения. Порнографические пассажи якобы в стиле Генри Миллера в равной степени пародийны и провокативны, искусственность персонажей настолько очевидна, что в общем-то понятно огорчение автора, когда его повествование воспринимается всерьез, в лоб, когда пародийная эротика принимается за грязную порнографию, в то время как обильно льющаяся алая кровь и белая сперма в этих рассказах всего лишь томатный сок и сладкое сгущенное молоко домашнего приготовления. Конечно, герои Ерофеева — неодушевленные маски, они эмблематичны, скроены по лекалу не из «жизненного», а из литературного материала, что, однако, не отнимает возможность разобраться в смысле этих конструкций.

Так как на первый взгляд по способу отбора репрезентативных черт герои Ерофеева больше всего похожи на канонических чудаков и экзотических типов, введенных в литературный обиход романтизмом, то сравнение художественного метода Ерофеева не с реалистической или натуралистической, а именно с романтической традицией просто напрашивается.

Принципиальное отличие, однако, можно обнаружить уже в том, что обычно обозначается как авторская позиция. Романтическая литература помещала своих экзотических типов, чудаков и монстров в интеллигибельное пространство, сформированное в соответствии с авторской романтической позицией, которая, в свою очередь, соответствовала поиску выхода из характерной для классицизма оппозиции высокого и низкого, добра и зла и утверждению своей системы ценностей. Пространство, в которое помещены иронические конструкции чудаков и монстров у Ерофеева, начисто лишено хотя бы подразумеваемой системы ценностей, но не потому, что такой системы ценностей нет у автора (вспомним частые упреки в аморальности), а потому, что пространство его рассказов принципиально искусственно, литературно и не претендует на отражение реальности. В этом пространстве нет ни неба, ни земли, ни луны, ни солнца, наличествует лишь одна конструкция, механизм — поэтому героям Ерофеева невозможно сопереживать, как в равной степени бессмысленно ими возмущаться или их осуждать. По той же причине образы этих героев (в противовес романтическим или реалистическим стереотипам) даны без полутонов, они статуарны, не подлежат развитию и не отбрасывают теней, которые выдают отношение к ним автора. Это — кукольные марионетки, персонажи комедии масок, их слова, жесты — знаки, из которых автором составляется узор сюжетного высказывания в очищенном от жизни пространстве.

Принципиальной представляется и роль рассказчика. Это еще одна стилизация, потому что не только герои Ерофеева — иронические версии «маленького человека», «человека из подполья», но и сам автор выступает в роли «маленького человека» из суфлерской будки — именно под него стилизует свою роль автор, подчас, кажется, почти неотличимый от своих героев. Это не только принципиальная дегероизация, которая выражается в подмене героя психологической прозы жесткой конструкцией, но и принципиальная деинтеллектуализация авторского пространства. Но если Битов условности литературного повествования, вымыслу противопоставляет естественность, то Ерофеев борется с потерявшими силу условными литературными приемами, придавая им еще большую условность.

Поэтому прочтение прозы Ерофеева с использованием таких категорий, как «моральность», «аморальность» («нравственность», «безнравственность» как синонимы аномальности), представляется мне некорректным, но так как именно такой способ прочтения, на который автор, кстати, усиленно провоцирует читателя, достаточно распространен, затронем и эту тему — тему неправильной, но весьма характерной для нашего времени интерпретации. Интерпретации, актуализирующей оппозицию «норма—аномальность», чрезвычайно важную для понимания современного состояния отечественной словесности.

Дело в том, что Битов для большинства его почитателей — это воплощенная норма. Осмысленная, продуктивная, здоровая нормальность, отвоеванная у безумного мира (в большей степени — советского, в меньшей — перестроечного) территория, на которой действуют вполне умопостигаемые законы жизни. Островок стабильности в океане безумия. Пространство Ньютона в кривом пространстве Лобачевского. Здесь можно жить, думать, чувствовать, любить, свершать открытия. Хотя и переживать, и мучиться и сомневаться, но так, чтобы эти сомнения не выводили за грань разума. Потому что структурной единицей битовской прозы является умопостигаемая норма, процесс умопостижения может быть сопряжен с рефлексией, но его результат всегда один — формула, раскрывающая смысл вещи или явления.

Почти все, что Битов писал или говорил, — это попытка, большей частью удачная (тем и ценен), придать норме оригинальный характер, обосновать ее и преподнести в интеллектуально-осмысленном виде. Главным достижением становится такое истолкование нормы, при котором индивидуальность и уникальность переживания и осмысления оборачиваются возможностью их универсального использования. Тщательно избегая нравоучительных или пафосных интонаций, никому не навязывая своего способа размышления и взаимоотношения с реальностью, а как бы просто фиксируя приемы отмывания золотой частички нормы из потока банальных и слишком легких способов понимания ее, Битов стал задушевным собеседником для нескольких поколений интеллигентных советских читателей. Это произошло именно потому, что норма — самый экзотический и редко встречающийся продукт русской духовной и интеллектуальной жизни, то, что почти никому никогда не давалось и не дается до сих пор.

Битов достаточно рано сформулировал свои взаимоотношения между хаосом и гармонией; в «Выборе натуры» есть главка, которая так и называется «Феномен нормы». Норма нужна, «чтобы на стуле можно было сидеть, в окно смотреть, в поезде — ехать, хлеб — жевать, воду — пить и воздухом — дышать, слово — произносить...»2. То есть норма есть синоним жизни. Но не только. Норма еще нужна, «чтобы предметам соответствовали свои имена и назначения, и при этом они не переставали ими быть, как место для сидения, смотровая щель, транспортное средство, пищевой продукт, парк культуры и зона отдыха»3. То есть норма — это еще и условие жизни. Но и этого мало — в последующих абзацах появляется «божественная норма» (характерна неизбежная для советского времени прописная буква), «Норма творения», «общественные нормы», «нормальные святые», творцы, одаренные «нормой», «норма» как дар, «чувство нормы». Иначе говоря, «норма» у Битова становится советским эквивалентом гармонии и истины, тем, что противостоит хаосу и неправде. Но любящий заглядывать в разные словари и прежде всего сверяться у Даля Битов, конечно, знал, что Даль определяет норму как «образец или пример, общее правило, коему должно следовать во всех подобных случаях», ибо «нормальное» состояние — «обычное, законное, правильное, не впадающее ни в какую крайность».

Совершенно не случайно Битов стал визитной карточкой именно постперестроечного времени. Не учивший жить не по лжи суровый борец с коммунизмом и историограф ГУЛАГа Солженицын, не тонкий стилист Саша Соколов, чья пластичная, фактурная проза была замечена сходящим во гроб Набоковым, не создатель чудной советской мениппеи Веничка Ерофеев. Из достаточного числа достойных и талантливых писателей востребован был именно он — нормально совестливый (то есть не максималист и не герой, но и не конформист), нормально умный (но не подверженный истерическому самокопанию), интеллигентный либеральный советский писатель-шестидесятник, всегда, кажется, говоривший и писавший то, что думает, но умудрявшийся всегда писать и думать в строго определенных границах разрешенного.

Подведем предварительные итоги. Я попытался определить, как ряд оппозиций «норма—аномальность», «естественность—искусственность», «автобиографичность—персонажность» проявились в творчестве Андрея Битова и Виктора Ерофеева. И почему именно Битов оказался созвучным сегодняшнему состоянию отечественной словесности.

Но есть еще одна оппозиция, о которой уже можно сказать, потому что ее очертания, намеченные пунктиром, проступали и раньше. Романтизм—классицизм. Точнее, их современные постмодернистские версии. Дело в том, что и проза Битова, и проза Ерофеева могут быть рассмотрены как две разные реакции на ощущение «конца литературы». Только если позиция Битова может быть артикулирована как «новых сюжетов больше не осталось», поэтому возможен только комментарий, то для Ерофеева — «никаких новых сюжетов и не было». И возможен только пародийный сюжет, пародийная цитата.

Проза Ерофеева при более внимательном рассмотрении обнаруживает устойчивое совпадение с несколькими параметрами канона классицизма. И дело даже не в том, что почти во всех его рассказах соблюдается единство места, действия и времени и «время» рассказа синхронно времени его восприятия. Проза Ерофеева — подобие классической театральной драмы на известный античный сюжет. Так, несмотря на множество псевдонатуралистических подробностей, театральны, намеренно ходульны и конструктивны его персонажи. Ерофеев потому так легко переводится, так близок западному, в частности немецкому, читателю, что он является редким, хотя и, возможно, самым последовательным представителем традиционного французского классицизма в современной русской литературе. Канон классицизма проступает сквозь эпатажную прозу, как жесткий, прочный каркас, на который натянута яркая цветная палатка. Другое дело, что сначала советский, а потом российский читатель, как бык, прежде всего реагировал на красную тряпку эпатажа и не замечал, что красная тряпка в руках тореадора очерчивает в воздухе вполне классические траектории.

Пиком российской славы Ерофеева стал период конца 80-х — начала 90-х, когда страсть к разрушению всего советского оказалась синхронной тому разрушению советских и общекультурных табу, которое имело место в его рассказах и первом романе «Русская красавица», а также в статьях. Ерофеевские «Поминки по советской литературе» (1989), «Место критики» (1993), «Крушение гуманизма № 2» (1991) также наводили ужас на бывших советских писателей и критиков, и последние, конечно, не простили ему оскорблений, призывов отправить отечественную критику в лакейскую и заставить сдувать пылинки с барских писательских шуб и пить шампанское из недопитых писателями бокалов. Его терпели до той поры, пока еще можно было интерпретировать его прозу как весьма своеобразную борьбу с советским тоталитаризмом, но как только страсть к разрушению была утолена, вместе с концом советской власти и советской литературы разрушитель перестал быть актуален. Писать о нем плохо до поры до времени не решались, писать хорошо позволялось разве что маргиналам. Но и здесь внимание фокусировалось только на тематических особенностях его прозы. То, каким образом Ерофеев, с помощью приемов пародийного классицизма, решал проблему «конца литературы», никого не интересовало. Хотя бы потому, что этот «конец» долгое время никем не фиксировался, а постмодернизм казался игрой сытых буржуазных интеллектуалов.

Однако уже очерковая проза Битова, появившаяся в конце 50-х годов, по сути дела, свидетельствовала об исчерпанности возможностей сюжетного психологического романа. Битов отказался от сюжета в пользу комментария. Бесконечного комментария, комментария к событиям, которые на самом деле были несущественны. Существенным оказывалась только авторская реакция на них. Более того, чем менее существенны и будничны были события, тем более интересным представлялась авторская реакция на них. Но ведь за этим смещением акцентов с событийного ряда на внутренний монолог автора просматривается характерная романтическая позиция. Важен не внешний мир, а личность. Яркая, неповторимая, способная все по-своему осмыслить и тем ценная.

Да, Битов пытался отыскать норму внутри советского хаоса — норму достойного поведения, возможность понимания и наслаждения простыми нормальными вещами, осмысление которых и было главным достоинством его очерковой прозы. Кажется, какая здесь связь с пристрастием романтиков ко всему экзотическому? Но ведь норма — это самое экзотическое блюдо на традиционном столе русской духовной кухни.

Перефразируя Паскаля, можно сказать, что норма для России потому и прекрасна, что редка. И восстановление нормы в виде критерия жизни и есть «возрождение России», или, точнее, преображение, потому что экзотическая норма, увы, как мокрое мыло, постоянно проскальзывает мимо наших рук. Битов отмыл даже Пушкина, отмыл от всех мифологических наслоений, накопившихся за два века его пафосного почитания, перемежающегося не менее яростным ниспровержением. У Битова Пушкин стал здоровым, нормальным гением, задушевным собеседником, победителем Тютчева и Лермонтова в соревновании по написанию стихотворения «Пророк». Тонким, умным и милым, почти как Битов. Битовский Пушкин умопостигаем, тем и ценен, но одновременно и романтичен, потому и ущербен, как ущербна, локальна любая норма, даже в том случае, когда выдается за синоним гармонии.

Нет, все, что делает Битов, всегда умно, достойно, интересно, но стоит Битова сопоставить с, кажется, близким ему по жанру комментария Розановым, как сразу становится понятным, чего лишена его проза — Битов всегда останавливается на краю бездны. И дело не в том, что его душа лишена двух хрестоматийных бездн — нежности и печали, не лишена; и не в том, что талант Битова якобы меньше таланта Розанова (писателя бессмысленно упрекать в том, что его талант не так велик, как у какого-нибудь классика, какой есть, такой есть), а в том, что отторжение бездны есть сознательный и конструктивный выбор Битова. У Битова слишком хороший вкус, чтобы связывать нежность с грязью, он слишком умен и очень боится пошлости, неизменного спутника тех, кто решается погрузиться в чмокающее болото бездны.

За это он ценился интеллигентными читателями-современниками, его нормальность пришлась впору и перестройке, одной из побудительных причин которой и стало романтическое возвращение к нормальной жизни. И сегодня Битов, несомненно, чемпион среди авторов серьезной литературы по числу публикаций. Помимо бесчисленных интервью и монологов Битова, огромное число переизданий всех битовских книг и издание новых, которые являются или продолжением и перекомпоновкой старых, лежат на всех интеллектуальных прилавках и свидетельствуют о том, что норма действительно ощущается как своеобразный социальный заказ времени.

Однако характерно, что и о прозе Битова, за исключением «Пушкинского Дома», написано сравнительно немного. И это не потому, что его проза неинтересна, а потому, что эта проза более близка к критике и публицистике, чем к беллетристике. А критика на критику — жанр весьма неблагодарный. Умствование по поводу умствования — это та степень искусственности, которая неизбежно вызывает ощущение фальши. Что может сказать современный исследователь о прозе Битова, кроме того, что сила и слабость автора в его серьезном романтическом рационализме, а так как эпохи романтизма и рационализма кончились, успех Битова — это следствие того тупика, куда советская литература попала по воле отнюдь не литературных обстоятельств.

Альтернативой социалистическому реализму, советскому хаосу и ощущению исчерпанности психологического сюжетного романа оказалась нормальная эссеистика в духе эпохи Просвещения, помноженная, конечно, на ощущение времени, как литературного, так и исторического. Очерковая, интеллектуальная и автобиографическая проза Битова уже в 60-х стала ощущаться как свет в конце туннеля, более того, как свет, ведущий к выходу из туннеля. Битов начал просто размышлять — это показалось и кажется до сих пор настолько новым, что высказывание Пушкина о Боратынском «Он у нас оригинален, ибо мыслит» кажется придуманным специально для автора «Уроков Армении». Напутственные слова Веры Пановой о творце «Дачной местности»: «С первого взгляда кажется, что ему ничего не стоит просто и доступно выражать сложнейшие вещи»4, — верны, но по отношению только к тем вещам, которые доступны для рационалистического анализа и которые укладываются в понятие «нормального восприятия». Все, что выходит за рамки этой нормы, просто не попадает в объектив авторского взгляда.

Хотя, говоря о русской литературе, Битов чаще всего определяет границы как «та русская литература, что начинается с Пушкина», но на самом деле Битов представляется автором именно ХVIII века, он кончает именно там, где литература XIX (а затем и XX) века с ее растущим интересом к иррациональному только начинается.

Именно иррациональная составляющая русской литературы XIX века, исследование аномального и бессознательного привели к успеху русского романа во всем мире; отчасти поэтому новая интерпретация нового иррационального в прозе Ерофеева сделала его самым популярным и самым переводимым современным русским писателем на Западе. Иррациональное — фирменное русское блюдо, сегодня лучше всего идущее на экспорт. Россия для всего мира родина аномального. В этом плане для европейских литературоведов и издателей Ерофеев — более русский писатель, чем Битов; не случайно Ерофеев неоднократно варьирует мысль о том, что русские писатели XIX века (не только Толстой, но и Достоевский) недооценивали силу зла, таким образом давая понять, что он не только описывает новые формы зла, но и исследует зло во всей возможной для современной (да и классической) литературы полноте. В противовес формуле триединства истины—добра—красоты, выведенной Владимиром Соловьевым, Ерофеев, кажется, соответствует триединству хаоса, зла и безобразного. Что полностью отвечает современным интенциям западной культуры с ее интересом к банальному, профанному, использованному.

Битов — комфортен, приятен, успокоителен, как свидетельство того, что русская жизнь не потеряла стремления к норме, к рациональному взгляду на мир; но, как ни странно, именно Ерофеев, на западный взгляд, более «нормальный» писатель, потому что репрезентирует новое «аномальное», единственный современный синоним нового.

На стилистическом уровне почти любая фраза Ерофеева, скажем, из внутреннего монолога героя рассказа «Роман» (1978): «С виду Лидия Ивановна такая интеллигентная, такая деликатная женщина, а в жопе у нее растут густые черные волосы»5 — и есть та граница, которая наиболее явно отделяет Ерофеева от Битова: у героини Битова волосы растут на голове, под мышками, ну в крайнем случае на лобке. Количество сообщенной информации в вышеприведенной фразе никак не больше, чем в строчках: «Я пришел к тебе с приветом рассказать, что солнце встало». Дело не в том, что эта фраза есть целенаправленный и обдуманный эпатаж, она есть достаточно точное обозначение территории нормы и принципиально открытая дверь в ночь хаоса. Битовская норма определяется границами приличий, тонкого, хорошего вкуса, незаемного достоинства; его рассуждения работают внутри огороженного рациональным анализом пространства, приборы ночного видения в этой поэтике не предусмотрены. Хотя бы по причинам брезгливости Битов — дневной писатель, ночью он вполне приватен; он раз за разом пишет свое «Путешествие в Арзрум», прекрасно понимая, что время для написания «Гаврилиады» безвозвратно упущено, а значит, не получится и «Евгений Онегин»; но, скорее всего, призрак каких-нибудь «Темных аллей» тревожит его воображение.

Конечно, резонен вопрос: ну и что с того, что Ерофеев указывает на приметы хаоса? Насквозь искусственные конструкции, статичные, нереальные герои, которых роднит с «естественным человеком» только уровень физиологических отправлений, да и то каких-то ненастоящих, в вакуумной иронической упаковке. «Мерзопакостная гадость!» — хочется воскликнуть хорошо поставленным мхатовским голосом. Ерофеев раздражает своим высокомерием, это enfant terrible, «звездный мальчик». Холодный, амбициозный, презрительный. Он репрезентирует структурированный, адаптированный хаос, но не указывает, как с ним бороться. Он указывает на зло и почти откровенно им любуется. Возмущает даже не то, что он не желает сражаться со злом, а то, что он кажется всерьез восхищенным тем обстоятельством, что первым в постсоветской литературе с радостным изумлением обозначил зло и свою позицию невмешательства в борьбу нормы и аномальности, добра и зла, хаоса и гармонии. Но в том-то и дело, что именно такие искусственные, картонные декорации в неаппетитных пятнах крови и спермы, какими предстает проза Ерофеева, — и есть дом хаоса. Хаосу по нраву именно такая конура, он там живет и чувствует себя вольготно — его здесь любят, лелеют, расчесывают гриву. И не сама проза Ерофеева вызывает возмущение, страх и брезгливость, а ее обитатель, которого легко узнать по запаху и по тому, как дыбом встает шерсть на загривке. Хаос не зол, он просто слеп, добро и зло творится им с равным безразличием, подчас ошибочно принимаемым за ненависть.

Мы не любим общаться с хаосом. Рок, стихия, то, что не поддается человеческому разуму, всегда пугало человека. И ощущалось им как главная опасность, заставляя придумывать огромное количество уловок, своеобразных способов адаптации стихии, только бы не остаться с неадаптированным роком один на один. Вся человеческая жизнь и человеческая культура — это история все новых и новых приемов заземления, упрощения, ограничения стихии, вроде тех самых громоотводов, которыми оснащены все крыши домов в цивилизованном обществе.

Хаос должен быть, по крайней мере, структурирован, огорожен, возвращен обратно в бутылку, назван по имени. В противном случае человек ощущает свою беспомощность, незащищенность. Поэтому тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман. Поэтому Шаламов куда менее популярен, чем Солженицын. Потому что Солженицын, описав никак не меньшее по объему зло, вполне доступно объяснил, что все беды России от коммунизма и большевиков. А для Шаламова все беды человека от человека.

Нам так хочется, чтобы у нормы была своя территория, чтобы кто-то очертил ее границы и сделал их неприкосновенными. Поэтому с Богом человек предпочитает общаться в церкви и с помощью проводника — священника, читающего Книгу.

Добрые люди сегодня опять призывают нас вернуться в лоно Церкви, поверить цитате, мы опять уповаем на норму, но хаос, понятное дело, ждет нас за любым поворотом. В отечественной словесности Битов и Ерофеев сегодня олицетворяют два полюса, два кажущихся единственно возможными выхода из ситуации «конца литературы» — комментарий и пародийную цитату. Все остальное — литература.


1 Ерофеев В. Жизнь с идиотом: Рассказы. Повесть. М., 1991.

2 Битов А. Семь путешествий. Л., 1976. С. 537.

3 Там же. С. 537

4 Битов А. Дачная местность. М., 1967. С. 4.

5 Ерофеев В. Роман // Вестник новой литературы. 1990. № 2. С. 128.


1998




Последние цветы Льва Рубинштейна

«Регулярное письмо» — сборник текстов разных лет Льва Рубинштейна. Первый из включенных в книгу — «Каталог комедийных действий» — датирован 1976 годом, последний «Это я» написан в 1995-м. В книге найден остроумный способ воспроизведения жанра Рубинштейна, который, как известно, пишет на библиотечных карточках. Сам автор полагает, что текст-картотека — это оригинал, а книжный «плоский» способ воспроизведения текста называет «копией, репродукцией».

Впервые о Льве Рубинштейне, одном из «четырех канонических концептуалистов» (кроме Рубинштейна это Всеволод Некрасов, Дмитрий Пригов и Владимир Сорокин), написал Борис Гройс в своей статье «Московский романтический концептуализм», опубликованной в первом номере журнала «А—Я» в 1979 году. Тогда о Льве Рубинштейне знали несколько десятков представителей нонконформистского искусства Москвы и Ленинграда. Сегодня, несмотря на трудность «репродуцирования», тексты Рубинштейна переведены на большинство европейских языков, а его творчество изучается в европейских и американских университетах. На Западе Рубинштейн признанный мэтр русского постмодернизма, в России его, естественно, стали публиковать только после перестройки, но даже сегодня далеко не все относятся к нему серьезно. Весьма характерно, что номинационная комиссия премии «Северная Пальмира» отказалась включить «Регулярное письмо» Рубинштейна даже в число соискателей премии. Аргументируя отказ, члены номинационной комиссии, к которой я также принадлежу, высказали следующие соображения: 1) «непонятно, по какой номинации эту книгу рассматривать — прозы, поэзии или публицистики»; 2) «это — валютная поэзия»; 3) «Рубинштейн — хорошо “раскрученный” автор, но то, что он делает, это скорее не поэзия, а эстрада, Рубинштейн интересен, пока сам читает свои карточки, но как книгу его тексты рассматривать невозможно».

Ситуация, порождающая столь полярные мнения, помимо всего прочего, свидетельствует об актуальности рассматриваемого явления. То, что вызывает споры, по меньшей мере живо, а это, имея в виду весьма ощутимый кризис русского постмодернизма, уже немало. И интересно для исследователя.

Для того чтобы раскрыть «тайну» Рубинштейна, достаточно ответить на два вопроса: почему он пишет именно на карточках (любой текст состоит из нескольких десятков карточек) и что, собственно, написано на каждой из них (карточка может содержать несколько фраз, несколько слов, иногда одно слово, подчас карточка остается чистой)?

Впервые я услышал Рубинштейна более 15 лет назад, на квартирном вечере в Ленинграде, и уже во время чтения второй картотеки мне пришла в голову мысль, что Рубинштейн мог бы быть персонажем Борхеса, тогда мне также известного по самиздатским переводам. Даже не персонажем, а прототипом нескольких героев Борхеса. Потом, когда я полнее познакомился с творчеством как Рубинштейна, так и Борхеса, я убедился, что Рубинштейн в некотором смысле уже описан Борхесом, по крайней мере в двух рассказах — «Пьер Менар, автор “Дон Кихота”» и «Вавилонская библиотека». Как Пьер Менар, Рубинштейн тоже «написал» своего «Дон Кихота», фиксируя на карточках то, что уже было написано, то есть воспроизводил «чужие тексты». И одновременно создавал «Вавилонскую библиотеку» — библиотеку каталожных карточек, на которых вместо названия книги присутствует одна или несколько фраз. Более того, сам способ работы — заполнение карточек, а потом чтение их в определенном порядке — вполне укладывается в образ многочисленных героев Борхеса — в равной степени фантастических и реальных персонажей.

Любое оригинальное явление в России воспринимается как переводное, предполагается, что русский авангардист имеет своего alter ego на Западе, которого просто адаптирует к российским условиям. Но ни я, и никто из тех, кто писал о Рубинштейне, не обнаружили пока западного аналога его способу художественной манифестации. Сам Рубинштейн приводит две мотивации, в той или иной мере объясняющие, почему с середины 70-х годов он, до этого писавший обыкновенные лирические стихи, вдруг перешел к созданию своих картотек. Первая мотивация бытовая: долгие годы Рубинштейн работал библиотекарем, и библиотечные карточки были орудием и предметом его труда. Вторая мотивация эстетическая: жанр картотеки соответствовал его стремлениям «преодолеть инерцию и тяготение плоского листа» — сказалось тесное общение с художниками-концептуалистами (Кабаковым, Булатовым, Васильевым, Чуйковым). Кроме того, как пишет Рубинштейн в предисловии к своей новой книге, обращение к подобному «неконвенциональному жанру диктовалось отчетливым стремлением перевести ситуацию самиздата, к тому времени отвердевшую и казавшуюся вечной, из социально-культурного измерения в чисто эстетическое»1. Иначе говоря, раз то, что я пишу, все равно не будет издано, то почему не воспользоваться выказываемым обществом безразличием, артикулируя его как свободу. Так появились карточки.

Но литературная родословная у такого метода все-таки была. Можно вспомнить, например, рассказ Шервуда Андерсона «Бумажные шарики» (из сборника «Уайнсбург Огайо», 1919), в котором герой доктор Рифи после смерти жены переоделся «в халат с огромными карманами, в которые постоянно засовывал клочки бумаги». На этих бумажках он что-то писал, пряча клочки обратно в карманы, «потом бумажки превращались в маленькие тугие шарики, и когда карманы оказывались набиты доверху, доктор выбрасывал шарики прямо на пол»2. Характеризуя вполне самиздатский метод доктора Рифи, Андерсон пишет, что доктор «трудился без устали, бесконечно разрушая то, что создавал. Он воздвигал маленькие пирамиды правды, а потом одним ударом превращал их в руины, чтобы вновь из обломков правды воздвигать новые пирамиды»3. Зимой, еще во время болезни жены, «доктор прочел ей все, что нацарапал на клочках бумаги. Он прочитывал написанное и тихо смеялся, а потом снова засовывал бумажки в карман, и там они превращалась в маленькие тугие шарики»4.

Неизвестно, читал ли Рубинштейн рассказ Андерсона, а если читал, то повлиял ли именно он на создание Рубинштейном жанра картотеки. Но на конструктора нового жанра мог повлиять и Розанов с дискретными записями в «Уединенном» и «Опавших листьях» — каждая запись на отдельной странице, что максимально приближено к записи на карточках. Мог он знать, что и Набоков также писал на карточках, а потом, как не раз утверждал в различных интервью, просто тасовал их, находя нужную последовательность перед тем, как жена перепечатает эти карточки на машинке. Так как в середине 70-х этот факт был ужеизвестен, а англоязычные романы Набокова малодоступны, то вполне можно было представить себе поздние романы Набокова как продолжение поисков Розанова. Любой художник, в том числе и авангардист, никогда не начинает на пустом месте и ищет традицию, подтверждающую верность выбранного им направления, а последним толчком может послужить даже неправильно понятая цитата, отрицательная рецензия, просто упоминание, которое воображением переводится в систему координат внутреннего поиска. Первая картотека была создана Рубинштейном в 1974 году, но в это время он еще сам не знал, что заполнение библиотечных карточек станет основой его фирменного стиля.

Библиотечная карточка диктовала объем — не больше нескольких фраз. Но не только. Работая, как и Борхес, в отделе каталогизации, Рубинштейн, выполняя свои профессиональные обязанности, заполнял карточки сведениями о той или иной книге. Имя автора, название, издательство, краткая аннотация. Если внимательно проанализировать систему записей в картотеках Рубинштейна, сделанных не для библиотеки, а для себя, то можно прийти к выводу, что Рубинштейн в некотором смысле продолжал фиксировать свои реакции именно на книги. Продолжал писать аннотации.

Иногда картотека Рубинштейна принимала вид оглавления поэтического сборника. Например, текст «Появление героя» (1986) представляет собой строчки четырехстопного ямба типа «Ну что я вам могу сказать?», «А можно прямо через двор», «Какой-то мрачный, вечно злой», «Двенадцать? За ночь? Брось болтать!» и т. д. Имея в виду, что именно так вносятся в оглавление стихи, не имеющие названия, можно представить себе весь текст (или почти весь) именно оглавлением когда поэтического сборника, когда списком глав еще ненаписанного романа. Например, «Человек с секретом», «Левушка, иди к нам!», «Ожидание», «По самому краю», «Вполне обыкновенный визит» («Шестикрылый серафим», 1984).

Подчас картотека становится пародией на плохую пьесу. «Раннее утро. Долгий разговор, суть которого сводится к тому, что круг вроде бы уже замкнулся, а где центр, пока еще не ясно. Появляется Александр. Александр: Когда напропалую мы все бежим обратно, в то время как туда еще не добежали. Офелия: Зачем он бегает за мной Ведь я ему не дам. Зачем он бегает за мной...» («На этот раз...», 1987).

Не менее часто текст Рубинштейна, кажется, просто фиксирует бытовую устную речь, но эта бытовая речь всегда отражает синхронную ей литературную ситуацию, как бы оттиск литературы на разговорном языке. «42. — А Гизатулин? 43. — Гизатулин, говоришь? 44. — Да, Гизатулин. 45. ...и, зашипев, погасла. — Я ждал этого, — задумчиво произнес Краузе... 46. — А Нелли Федоровна? 47. — Это с ее-то жопой? 48. — При чем тут жопа? Остряк!» («Кто там в палевом тумане», 1987).

Но иногда текст Рубинштейна походил именно на аннотацию как таковую: «Здесь все что-то напоминает, на что-то указывает, к чему-то отсылает. Только начинаешь понимать, что к чему, как пора уходить», «Вот некто буквально угасает без постоянного поощрения. Что ж, поддержим его... Некто сказал что-то и ждет, что будет дальше. А дальше что может быть?» («Все дальше и дальше»,1984).

В любом случае любой текст на любой карточке легко может быть продолжен, глава, представленная одним названием, может быть написана, стихотворение, подчас состоящее из одной строчки, легко может быть закончено. Рубинштейн дает код текста в виде его характерного образа, этот код достаточно просто идентифицируется, стиль угадывается, потому как карточка и представляет собой образец стиля. Не только читатель легко может закончить стихотворение, дописать главу, сегодня существуют компьютерные программы, уже способные писать стихи по предложенному стилю, — Рубинштейн как бы предвосхитил появление компьютерной поэзии, когда о персональных компьютерах не было и речи.

Современная программа-редактор содержит специальную опцию, определяемую как «Библиотека стилей». Вы выбираете нужный вам стиль, который особым образом оформляет весь текст или его фрагмент. Оформляет, конечно, чисто внешне — стиль содержит выбор шрифта, гарнитуры, кегля, интерлиньяжа и т. д. В некотором смысле любая карточка из картотек Рубинштейна также содержит стилевую установку — это тоже особый вид аннотации, только вместо названия, имени автора и прочих атрибутов издания дается стилевой отпечаток анонимного произведения. Таких произведений может быть не просто много, «библиотека стилей» Рубинштейна бесконечна, как «Вавилонская библиотека» Борхеса, ибо на основе названия главы ненаписанного романа или строчки неоконченного стихотворения можно вырастить бессчетное число текстов. Карточки Рубинштейна суть книги: раскладывая свой пасьянс, автор знакомит читателя или слушателя с каталогом своей библиотеки. Каждый текст — книжная полка, все вместе — бесконечный лабиринт, сад расходящихся тропок, круги руин, бесконечный тупик.

Еще раз вернемся в середину 70-х. Начинающий автор сидит в своей библиотеке и заполняет библиотечные карточки на поступающие в библиотеку книги. Книги приходят непрерывным потоком, в любой момент может прийти любая книга, за исключением своей и той, которая нужна. Автор заполняет карточки для каталога районной библиотеки и для себя, но для себя может позволить сказать кратко: «и так далее». Но это не «и так далее» Хлебникова, предполагавшего, что алгоритм стихотворения указан; «и так далее» Рубинштейна касалось всей литературы, ее бесконечного потока в советских берегах.

Не только Рубинштейн зафиксировал в своем творчестве ощущение «конца литературы» как почти полную невозможность лирического высказывания и психологического восприятия, сопереживания этому лирическому высказыванию, но только он сказал «и так далее». Как бы поставил многоточие — это многоточие и есть любая картотека Рубинштейна. Каждая точка, каждая карточка — стилевая аннотация очередного лирического высказывания и два взгляда на него — с точки зрения вечности (или, скромнее, истории литературы) и с точки зрения времени (понятно, советского). Очевидно, что Рубинштейн коллекционирует не любые стили, а только те, которые выдохлись, но еще живы. Сама форма гербария предполагает возможность собирания лишь мертвых вещей, только сорванные с дерева, а затем высушенные листья можно укладывать в любом порядке. Но Рубинштейн скорее собирает даже не гербарии, а букеты — цветы полуувядшие, но еще способные у кого-то вызвать умиление. Более того, подчас они вызывают умиление и у самого автора. Как другой поэт, Рубинштейн мог быть сказать, что «цветы последние милей роскошных первенцев полей».

Еще один образ для его картотек — это страницы фотоальбома, на каждой — светлое пятно от пропавшей фотографии на сером пыльном фоне и подпись к ней. «Тригорское, Прасковья Александровна, 42 года». «Анета Николаевна, 25. с. Малинники». «Е. М. Хитрово, утром за кофе, 47». Перезрелые, отцветшие девушки или усталые вдовы. Родить никого они уже не в состоянии, но любить с оттенком стыда и отвращения их еще можно.

Если сравнивать Рубинштейна с другими концептуалистами, скажем, Приговым или Сорокиным, то, кратко говоря, различие в том, что Пригов и Сорокин работали с «сакральными» вещами, а Рубинштейн — с «любимыми». Немного другой регистр, другая клавиатура, колористическая гамма, другой материал. Идеологический, пожароопасный, ярко выспыхивающий и быстро горящий — у Пригова и Сорокина, и способный долго тлеть, или гореть, не сгорая, — у Рубинштейна. Кризис русского постмодернизма синхронен концу советской эпохи, старые сакральные вещи потеряли свою неприкосновенность, новые сакральные вещи и идеи пока не сложились. Для Рубинштейна — создателя икебаны из полузасохших цветов — образчиков лирических стилей русской литературы (для его метода советская литература есть лишь часть русской) и устных высказываний, обрывков бытовой речи, также отражающей влияние письменной литературы, «конец литературы» — совсем не трагедия. Не трагедия потому, что этот конец — всего лишь прием, и потому, что конца любви к немощному, выморочному, но еще живому не предвидится. Так как, по словам другого поэта, «пошлость человеческого сердца безгранична» и неистребима. И если относиться к «пошлости» с пониманием, как к неизбежному, не третируя ее, а лишь слегка подсмеиваясь, как человек с улыбкой относится к собственным недостаткам (а именно это и делает Рубинштейн), то можно не сомневаться, что жизнь и текущая литература, как, впрочем, и эстетические пристрастия современников, будут еще долго поставлять материал для его картотек.


1 Рубинштейн Л. Регулярное письмо. СПб., 1999. С. 6.

2 Андерсон Ш. Бумажные шарики // Американская новелла. М., 1958. С. 236.

3 Там же. С. 235.

4 Там же. С. 236.


1998




Вторая попытка Андрея Белого

Возобновление — после некоторого перерыва — процедуры присуждения литературной премии Андрея Белого, которая раньше имела подзаголовок «премия неофициального культурного движения» (синонимы — нонконформистская, неофициальная литература, андеграунд, «вторая культура» и т. д.), представляется симптоматичным. Это естественная реакция на неутешительные тенденции современного литературного процесса со стороны тех, кто в застойное время находился в его авангарде, а после перестройки оказался среди аутсайдеров. Предпочтение, которое общество оказывает «эстетическому конформизму», и пренебрежение «духом новаторства и эксперимента» не могли не вызвать протеста. Этот протест облекли в форму «литературной премии» (февралем 1997 года датируется решение о возобновлении премии, декабрем — оглашение имен лауреатов).

Существенным, однако, представляется целый ряд вопросов: чем новая (старая) премия бывших «неофициалов» отличается от уже существующих, какие цели ставят перед собой ее учредители, в какой степени механизм премии (и сопутствующие ему процедуры) позволяет эти цели реализовать?

Чем меньше российские читатели интересуются современной литературой, тем больше появляется литературных премий. Эта закономерность легко объясняется тем апробированным способом привлечения новых читателей, который несет в себе спортивный дух литературного соревнования — предварительный отбор произведений номинаторами, один или два промежуточных финиша, шорт-лист, а затем финал. Форма состязания сегодня представляется более привлекательной, нежели одинокое чтение в тиши библиотечного зала. Дополнительную интригу должны обеспечивать литературная борьба, поколебленные авторитеты, герои и жертвы, лавровые венки и поверженные амбиции.

Понятно, что любая литературная премия должна не только стимулировать кратковременный интерес читателей к литературе, но и служить своеобразным долговременным ориентиром. Премия приобретает престиж, если (помимо существенного денежного наполнения) точно и с завидным постоянством обозначает путь будущего развития литературы. Когда премируемое произведение становится маяком или путеводной звездой, на свет которой ориентируются начинающие писатели, а писатели с устоявшейся репутацией по меньшей мере учитывают мнение авторитетных экспертов или даже корректируют свои стратегии. Идеальная премия — это камертон, настроенный на звук преодоленной границы; границы раздвигаются — в литературе появляется перспектива.

Однако новые литературные премии не могут пока занять устойчивого места в новом общественно-культурном пространстве постсоветской России. Не зафиксирована область общих интересов различных литературных направлений, большие споры вызывают результаты голосования жюри да и способы его (жюри) формирования и обновления. Даже если премия предполагает отметить то или иное конкретное произведение, в итоге награжденной оказывается репутация писателя или поэта. Новые российские премии («Букер», «Антибукер», Пушкинская, питерская «Северная Пальмира») пока являются лишь инструментом самоутверждения. Определенных поколений (в основном шестидесятников), эстетических пристрастий (по большей части охранительно-традиционных), понятных региональных и рекламных интересов учредителей премий. В результате акцент ставится не на будущем или настоящем, а на прошлом, которое выдается за наше будущее и единственно стуящее настоящее.

Чтобы обосновать справедливость своего выбора, учредители премий прибегают к набору известных приемов — собирают авторитетное жюри и составляют эффектную преамбулу, дабы предвосхитить вопрос: кто судит и за что? Скажем, в преамбуле «Северной Пальмиры» сказано, что это не «премия рыночного успеха, не премия читательской популярности, а премия эстетических координат». Однако весьма двусмысленная практика выхода на год из состава жюри для получения премии, а потом возвращение в него, а также частичное совпадение списков номинаторов, жюри и учредителей красноречиво свидетельствуют о том, какими методами осуществляется контроль за системой координат. Скандальные отказы от получения уже присужденной премии («Антибукер») или ставшие традиционными упреки в консерватизме и пассеизме жюри («Букер») говорят о том, что между обществом, реальным литературным процессом и механизмом функционирования различных премий существуют противоречия.

В любом случае среди российских премий нет ни одной, которая бы премировала авангард или эксперимент в литературе. Поэтому возобновление премии Андрея Белого, которая, в соответствии со своим «Положением», ставит цель «воздать должное авторам, чьи произведения ориентированы на новаторский подход к языку и стилю», было закономерно. Как закономерен и целый ряд особенностей, вытекающих из истории этой премии. Вместо жюри, состав которого бы поражал сверканием известных имен, — тайное или «анонимное» жюри; основу номинационной комиссии составили лауреаты этой премии за разные годы, а экспертный совет состоит из бывших петербургских «неофициалов» и сочувствующих им, в разной степени вписавшимся в актуальную литературную ситуацию. На соискание премии принимаются «неопубликованные или опубликованные (не ранее 1995 года) произведения» (первоначально тираж опубликованных произведений должен был не превышать 500 экземпляров, но потом это ограничение было снято). Характерен и приз: вместо денег — обещание издать книгу. То есть отчетливая ориентация на начинающего или маргинального автора, который отвергнут всеми существующими структурами и не может издать свою рукопись, несмотря на реальную свободу книгоиздания, оставляющую, казалось бы, возможность для публикации книг самого различного толка, в том числе и экспериментальных. Отчетливый образ прошлого проступает сквозь попытки вести игру на своей территории.

Премия Андрея Белого была учреждена в 1978 году самиздатским журналом «Часы», выходившим раз в два месяца, начиная с 1975 года, и «тайное» жюри было вынужденным шагом редакции, находившейся под постоянным прессингом КГБ. Простодушие церемониала вполне соответствовало неприхотливой аскетичности тех лет: в виде награды лауреат получал яблоко, один бумажный рубль и бутылку водки (бутылку «белого»). А также диплом, напечатанный на машинке. Принципиальная и азартная оппозиция по отношению к официальной советской литературе и маргинальный способ существования в котельных и лифтерских, характерный для большинства фигурантов «второй культуры», не помешали продемонстрировать несомненную эстетическую зоркость при определении литературной ценности тех произведений, которые циркулировали тогда в самиздате. Лауреатами премии в конце 70-х и в первой половине 80-х стали писатели и поэты, снискавшие славу только после перестройки, а тогда — бородатые, капризные и непрезентабельные современники, любители Хайдеггера, Борхеса, словечек «текст» и «ментальность» и дешевой «бормотухи». Поэты Геннадий Айги, Виктор Кривулин, Иван Жданов, Елена Шварц, прозаики Саша Соколов, Евгений Харитонов, Борис Кудряков, Юрий Мамлеев, литературоведы и теоретики культуры Борис Гройс, Михаил Эпштейн, Владимир Малявин и др.

В принципе эта премия (ее учредители не устают напоминать, что премия Андрея Белого стала первой независимой премией в постреволюционной России) и делала то, что было главной задачей литературной награды, нацеленной на поощрение современной словесности, — улавливала «шум времени» сквозь слепой фон машинописных копий и громкий ропот амбициозных авторов, каждый из которых считал себя гением хотя бы потому, что был непризнан. Имена лауреатов, выстроенные в ряд, составили контур волны актуальной литературы. Актуальной тогда, сегодня это уже — история литературы. Невелик труд объяснить, чем хорош писатель, ставший героем кипы монографий и диссертаций, а попробуйте разобраться с современниками, которые почти всегда невыносимы. Что повлияло — вкус, синхронный времени, или своеобразная консистенция среды, плотная и тесная от обилия талантливых людей, спустившихся в «подполье»? Ведь «гамбургский счет» — это иерархически выстроенная пирамида репутаций. Адепты «Андрея Белого» делают акцент на точности былых эстетических предпочтений, оппоненты утверждают, что эти предпочтения лежали на поверхности: в качестве экспертов выступала вся «неофициальная литература», где все были знакомы со всеми, и решения неофициального жюри неофициальной премии лишь протоколировали суммарное мнение среды. В любом случае премия Андрея Белого стала достаточно точно настроенным оптическим инструментом: в фокусе оказалась реальная литература.

Но потом началась перестройка, отменившая самиздат вкупе с целым реестром ностальгически прекрасных и мучительных понятий. Премия «подпольщиков» растворилась в белом мареве наступающих на пятки обстоятельств, так как появились другие премии, другие механизмы поддержки обескураженных русских писателей, утративших былое место в обществе, хотя лозунг «Изменилось все, не изменилось ничего», пожалуй, не потерял своей актуальности. По мнению организаторов возобновленной премии Андрея Белого, кризис современной русской литературы вызван не только тем, что она осталась без читателя, дочитавшегося в свое время до оскомины и теперь обнаружившего, что жить ему интереснее, чем читать. Да, некогда роскошный и разнообразный субтропический материк отечественной словесности почти в одночасье превратился в плохо различимый островок, размером в сухое колхозное поле. Но и это поле вдоль и поперек перепахано (и до сих пор перепахивается) комбайнами «толстых» консервативных художественных журналов, которые, сохранив свои советские имена и инерцию традиционной полулиберальной литературы, фальсифицируют — из чувства самосохранения — результаты колхозного урожая. Но литература, даже ужатая до размеров испытательного полигона, все равно не только инструмент для добывания славы и денег, но и реторта, где «кипят жидкие формулы языка». Писатель занимается не чем иным, как кристаллизацией, и, чтобы ни случилось, всегда останутся двери, открыть которые можно будет только с помощью кристаллических ключей.

Дабы противопоставить себя новому литературному истеблишменту, премия Андрея Белого заявила, что ставит перед собой цель «поддержки эстетически значимых новаторских произведений, существенно обновляющих язык литературы». А так как подполье невозможно и неактуально, организаторы решили сыграть с обществом по его правилам (с «пресс-релизами», «номинаторами», «жюри», «экспертным советом»), дабы во второй раз перевернуть айсберг живым вверх, мертвым вниз. Похвальная и своевременная инициатива. Однако любое дело оценивается не по намерениям, а по результату. А он далеко не очевиден.

На торжественной церемонии вручения премии в Интерьерном театре со скандальным заявлением выступил поэт Виктор Кривулин. Он обвинил жюри премии, по сути дела, в тех же грехах, в которых бывшие нонконформисты обвиняют новый истеблишмент. Только с другим знаком. Что жюри стало выразителем узких групповых интересов. Что премирован «устарелый, замшелый и неактуальный авангард», а вместо объективного механизма отбора и оценок нам преподносится суммарное мнение всего нескольких людей, прочно застрявших в прошлом. После чего объявил о своем выходе из экспертного совета премии.

Напомним, что лауреатами возобновленной премии стали: прозаик Юлия Кокошко (Екатеринбург) со сборником рассказов «В садах...»; поэт Виктор Летцев (Киев), награжденный за рукопись книги стихов «Становление»; историк литературы Андрей Крусанов (Петербург) и его монография «Русский авангард: 1907–1932» (первый том). Премия «За особые заслуги в развитии русской литературы» была присуждена Константину Кузьминскому (Нью-Йорк), патриарху ленинградского андеграунда и издателю многотомной «Антологии новейшей русской поэзии у Голубой Лагуны».

Пожалуй, наибольшее понимание вызывает кандидатура Андрея Крусанова, который в своей работе1 исследует авангард не в широком смысле, как совокупность новаторских, антитрадиционных устремлений в искусстве XX века, а в узком — как течение русского левого искусства и литературы, синонимами которых служат такие термины, как «футуризм», «левое искусство», «левый фронт искусства». Эта монография интересна тщательным и кропотливым подбором газетного и мемуарного материала, способным породить самые разнообразные соображения. В том числе и по поводу эстетических вкусов, которые в дореволюционной России развивались вполне синхронно западным течениям в искусстве, а особый путь обеспечивался лишь оригинальностью произведений русских художников и поэтов. И сформировавшийся у нас в советскую эпоху ущербный пассеистический взгляд на искусство оказывается результатом не столько мощного предвидения передвижников, сколько насилия, которому подверглось отнюдь не одно искусство.

Насильственный разрыв с традициями как русской, так и мировой литературы привел к эффекту «запоздалого новаторства», которому вполне соответствует творчество двух других лауреатов премии Андрея Белого — Юлии Кокошко и Виктора Летцева. Проза Кокошко — изысканная, узорчатая паутина — представляется эхом языковых экспериментов, характерных для романа Саши Соколова «Между собакой и волком». Но без его постмодернистской полистилистичности и принципиальной размытости авторского «я». Соколов сочетал авангардные интенции с постмодернистской иронией, Кокошко — мастерица прихотливых узоров — продолжает плести прозаическую ткань, не сомневаясь в ее самоценности. Появись эта проза в начале 80-х, она была бы расценена как многообещающее начало, сегодня она выглядит запоздалым реверансом стилистической изощренности 15-летней давности.

Еще более архаичным представляется Виктор Летцев. Мифопоэтическая ориентация его эстетики, не чуждая религиозно-философского пафоса, оказывается вполне синхронной творческим и теоретическим установкам Вячеслава Иванова и, в частности, его статье «Simbolismo», опубликованной в 1936 году. Подлинно реально лишь истинно сущное, которое может открываться только в опыте общения с миром явлений «высшей реальности». Поэт совершает восхождение по лестнице реальностей, его стихи — мгновенная фиксация и осмысление метафизических сторон Бытия. Летцеву не чужда роль поэта-демиурга и пророка, профетический пафос обновлен этимологическими экспериментами, характерными для так называемой «южнорусской школы» поэзии с ее мистико-философскими традициями.

В любом случае за поэтическими установками обоих лауреатов стоит авангардное мироощущение, в частности — жизнестроительное значение творчества, направленного к преображению мира (у Летцева), и самоценность авторского голоса, позволяющая заменить повествование гиперболизированным узором (у Кокошко). Если проанализировать список лауреатов премии Андрея Белого прошлых лет, представлявших собой многообразие неофициальной литературы, и лауреатов этого года, то нетрудно отметить резкое сужение эстетического спектра. Раньше неангажированная литература представляла собой разные, до сих пор теоретически не осмысленные направления андеграунда (поэтому приведенные ниже определения лежат в русле уже известных и не всегда точных дефиниций): неоклассическая школа ленинградской поэзии, в той или иной мере ориентированной на продолжение традиций акмеистов и обэриутов (В. Кривулин, А. Миронов, Е. Шварц), постмодернистская проза (Б. Дышленко, Б. Кудряков), в том числе московско-эмигрантская ветвь постмодернизма (С. Соколов, Е. Харитонов), московские «метаметафористы» (И. Жданов, А. Парщиков), различные течения поставангарда (Г. Айги, А. Драгомощенко, А. Горнон), а также эклектичный традиционализм (например, А. Битов, хотя появление его имени среди лауреатов премии в раннеперестроечный период — свидетельство не столько широты, сколько растерянности на фоне стремительного размывания «второкультурной среды» и одновременно редкая и неловкая попытка обрести поддержку у набиравшего влияние нового литературного истеблишмента). Характерно отсутствие в списке лауреатов представителей «московского концептуализма», очевидно, уже в конце 70-х — начале 80-х чуждого «тайному» жюри премии Андрея Белого.

Судьба этих весьма приблизительно обозначенных направлений сложилась по-разному. Наибольший успех выпал как раз на долю «московского концептуализма», который энергично поддерживается западными славистами и европейскими университетами, эклектика и традиционализм соответствуют интересам «толстых» журналов, а авангард (что естественно) имеет узкую «референтную группу» сторонников, в основном из числа филологов-литературоведов. Что означает отчетливый авангардный trend, проявившийся в выборе лауреатов последнего года на фоне резкого сужения эстетических предпочтений? Во-первых, можно предположить преобладание авангардистов в составе экспертного совета и «тайного» жюри. Во-вторых, намеренно отчетливую ориентацию на маргиналов и аутсайдеров, наименее востребованных современным литературным процессом. Иначе говоря — аутсайдерство как принцип. Между прочим, инициатива возобновления премии принадлежала молодым петербургским поэтам, которым премия понадобилась для включения себя задним числом в романтический ряд былых «бессмертных» и компенсации комплекса социальной невостребованности. Они, что называется, хотели сесть в последний вагон, но как только поезд, ржавевший на запасных путях, тронулся, у руля снова оказались редакторы некогда прославленного, а теперь полузабытого самиздатского журнала, которые таким образом решили напомнить о себе.

Конечно, второе пришествие премии Андрея Белого как механизм поддержки новаторской литературы нельзя не приветствовать, по крайней мере как идею. Однако сложившаяся ситуация представляет собой развилку с двумя возможными ответвлениями; весьма условно их можно обозначить как путь эстетической широты и путь эстетической узости. Либо экспертный совет и жюри будут расширены за счет тех вполне авторитетных и компетентных литераторов и исследователей литературы, которые, благодаря включенности в актуальный литературный процесс, в состоянии репрезентировать различные и наиболее интересные течения современной новаторской литературы. Тогда премия действительно может обрести второе дыхание, но этот путь чреват потерей главенствующего положения для бывших самиздатчиков, и они это, конечно, понимают. Либо, сохраняя status qvo ante и ревниво взирая на тех, кто более успешен, упорно поддерживать только то, что (весьма, впрочем, некорректно) было обозначено В. Кривулиным как «устаревший авангард». Однако поддержка аутсайдера прежде всего потому, что он аутсайдер, может быть расценена не как эстетика, а как психология. Но именно сопряжение эстетики с психологией и послужило в свое время основанием для «второй культуры», поэтому выбор пути эстетической узости вполне вероятен.

Правда, в этом случае учредителям премии придется ответить на ряд неприятных, но закономерных вопросов. Почему окончательный вердикт выносит «тайное» жюри? Потому что оно состоит из малоизвестных обществу деятелей, чей вкус 10–15 лет назад оказался точным? И только поэтому? Но согласится ли общество признать значимость оценок, исходящих от тех, кто, выиграв однажды (что, увы, обществом не было оценено по достоинству), теперь пытается войти еще раз в одну и ту же воду? Но ведь ситуация принципиальным образом изменилась: там, где шумели волны, обнажилось дно; вода ушла, тот, кто этого не заметил, увяз по щиколотку в песке, хотя раньше считался опытном пловцом в бурном море. Журнал «Часы» давно не выходит, а литература не делится сегодня на официальную, неофициальную и эмигрантскую. В социальном плане литература состоит из истеблишмента, актуальной литературы и маргинальной словесности. В эстетической плоскости наличествует многообразие, столь лелеемое ранее, но дирижировать им сложно, особенно в пустоте — необходимы журналы и другие инструменты поддержки и функционирования новой литературы. Премия, конечно, не панацея.

Существенны и другие проблемы, которые синонимичны процессу реанимации премии ленинградского андеграунда. Что такое новаторство в постмодернистскую эпоху и как нужно понимать одно из принципиальных положений премии, в соответствии с которым жюри рассматривает не только опубликованные, но и неопубликованные произведения? Предполагается ли, что новая (старая) премия должна стать инструментом поиска отвергнутых шедевров? Но есть ли они? И самое главное — существует ли в современном российском обществе место для такого понятия, как «гамбургский счет»? Или иначе — может ли стать авторитетной литературная премия без финансовой поддержки, предлагая вместо материального вознаграждения моральное поощрение? Пока вопросов больше, чем ответов. Но, быть может, это и хорошо, когда в объективе реальная литература?


1 См.: Крусанов А. Русский авангард. СПб., 1996.

1998





Несколько тезисов о своеобразии петербургского стиля

Крылатая фраза Михаила Айзенберга, сказавшего, что стихи бывают плохие, хорошие и петербургские1, фиксирует несовпадение критериев оценки русской (и прежде всего московской) литературы и литературы петербургской. По Айзенбергу, петербургскую литературу корректнее оценивать не по принципу «хорошая—плохая» (если вообще этот принцип может быть признан корректным), а петербургская или непетербургская, а также более петербургская или менее. Иначе говоря, петербургский стиль выступает в виде самодостаточного критерия, противостоящего попыткам оценивать петербургскую культуру иначе, нежели в рамках петербургского стиля. А это, в свою очередь, делает закономерным вопрос: что представляет собой петербургский стиль и на чем основываются его претензии на самодостаточность?

Проблеме петербургского стиля и порожденного им петербургского текста как самостоятельного явления или в сравнении с московским стилем посвящено множество разнообразных исследований: от споров между первыми славянофилами и западниками до анализа петербургского текста в работах Владимира Топорова («Петербург и “Петербургский текст русской литературы”» и «Петербургские тексты и петербургские мифы»2) и Пекки Песонена («Тексты жизни и искусства»3). Не претендуя на полноту охвата проблемы, я остановлюсь всего на некоторых культурологических особенностях петербургского стиля, проявившихся в постреволюционный период, прежде всего из-за переноса столицы из Ленинграда-Петербурга в Москву и соответственной замены «мужского» начала в культуре на «женское». Поле русской культуры моноцентрично, его образуют центр (столица) и периферия (провинция), обладающие разными и взаимодополняющими функциями инновационности и консервации. Похожим образом структурирована французская культура, имеющая один центр — Париж, австрийская (Вена), в то время как американская и немецкая культуры полицентричны (и Сан-Франциско или Бонн не менее инновационны, чем Нью-Йорк или Берлин). Поле русской культуры иерархично — одни позиции в нем доминируют и признаются более ценными, чем другие. И установление иерархической вертикали является одной из важнейших функций культуры. Русская культура — мужская: мужское оценивается здесь не просто иначе, чем женское, но и выше. Женские окончания реализуют функции подчинения, факультативности, неполноценности. В качестве примера можно привести уничижительные коннотации слов не только «врачиха», но и «поэтесса», «учительница» по сравнению с властными функциями, присваиваемыми словами «врач», «поэт», «учитель», которые могут репрезентировать позиции не только специальности, но и предназначения и тогда пишутся с большой буквы — Врач, Учитель, Поэт. И Ахматова, и Цветаева настаивали на том, что они не поэтессы, а поэты (здесь же можно вспомнить строчку Ахмадулиной «Она была поэт»). Поэтому центр культуры (столица) олицетворяет более иерархически высокую позицию в поле культуры и инициирует такие мужские функции, как инновационность, радикальность и т. д., в противовес консервативности, охранительности, традиционности женских4, а перенос столицы синонимичен постепенному переходу от актуализации мужского начала к актуализации женского.

Перенос столицы из Москвы в Петербург в XVIII веке привел к тому, что Москва стала патриархальной, нацеленной на защиту старины, ценностей допетровской Руси, так как главные женские функции (в их русской транскрипции) — сохранение и осторожное развитие традиций. Возникла именно тенденция, в рамках которой возможны исключения, как противоречащие, противостоящие тенденции, но не отменяющие ее. А перенос столицы из Ленинграда-Петербурга в Москву двести лет спустя привел к тому, что инновационные тенденции смещаются в Москву, а за Ленинградом резервируются функции сохранения, консервации и развития традиций дореволюционного времени. Сталинская эпоха демпфировала и нивелировала разнонаправленность этих тенденций, а их отчетливость проявилась в послевоенный период, когда в двух столицах, новой и старой, появилось неофициальное искусство. И если пафос петербургской неофициальной культуры состоял в том, чтобы создать неоклассический мост между неофициальным искусством и дореволюционным, соединить разорванные связи времен, отвергая советский период, как нелегитимный и малоценный, то наиболее инновационная стратегия московского неофициального искусства состояла в признании и присвоении ценностей советского периода, для чего на советскую культуру надо было взглянуть со стороны, что впервые и осуществила «лианозовская группа».

На первый взгляд, Москва и Ленинград в застойную эпоху были структурно похожи, в обеих столицах существовала официальная культура и неофициальная, со своими институциями и «референтными группами», но Лианозова, не только как географического, но и социокультурного фактора в Ленинграде не было. Потому что Лианозово актуализирует особый ракурс, позволяющий увидеть дискурс советской культуры близко и со стороны. Лианозово — смещенный центр и одновременно перекресток, после которого русское искусство пошло другим путем. В Лианозове не столько впервые заговорили на «советском языке», в то время как Ленинград, как официальный, так и неофициальный, упорно цеплялся за хороший «русский»; на «советском языке» говорили и раньше, но именно в рамках «лианозовской группы» проявляются стратегии, нацеленные на реализацию новых функций художественного поведения и не столько отторжения, сколько присвоения зон власти, существующих в поле культуры и поле идеологии. То есть происходит выход за пределы текста и поля литературы как единственно возможного пространства для развертывания актуальных и перспективных инновационных практик. В то время как ленинградская неофициальная литература оставалась текстоцентричной и присваивающей символический капитал репрессированных, отторгаемых полем советской культуры дореволюционных традиций.

Не случайно неофициальное искусство Ленинграда (горизонтально построенного и вертикально структурированного города) выбрало в качестве ниши — подполье, то есть попыталось уйти на глубину, в незамутненные подземные воды, где нет ни революции, ни советской пошлости, а есть лишь вечная канализация великой русской культуры. А московская реплика оказалась куда более неожиданной и, как выяснилось в дальнейшем, более перспективной — уйти от противопоставления «советского» (интерпретируемого как банальное) и «дореволюционного» (интерпретируемого как истинное), дабы овладеть тем, от чего питерский андеграунд с брезгливостью открещивался — советским сознанием и советским языком, оказавшимся на самом деле куда более энергоемким, нежели чистый кастальский ключ акмеистов и обэриутов, к которому жадно припали ленинградские неофициалы.

Для петербургской культуры были актуальны оппозиции «истинное—неистинное», «прекрасное—безобразное», в то время как для культуры, порожденной Лианозовом, актуальной становится оппозиция «искусство—неискусство», а художником или писателем инвестируется риск быть неидентифицируемым как художник и писатель5, то есть ставками стратегии становятся границы поля культуры, зоны власти и особо ценные позиции различных полей. То, как, казалось бы, чисто эстетические явления типа стиля, поэтики и т. д. оказываются на самом деле позициями и ставками конкурентной борьбы за власть в социальном пространстве, позволяет увидеть теория поля.

Теория поля сегодня достаточно разработана6. Так, по Бурдье7, поле литературы конкурирует в социальном пространстве с другими полями — политики, религии, экономики и т. д. Для каждого поля можно определить инвариантные закономерности конституирования и функционирования — в том числе стремление к автономизации, определение ставок и специфических интересов, которые несводимы к ставкам и интересам других полей, борьба за деление поля на различные престижные и непрестижные, доминирующие и доминируемые позиции, а также легитимизация этого деления и определения границ поля. Процесс присвоения и перераспределения ценностей в поле интерпретируется Бурдье по экономическому принципу, ввиду чего различным категориям ценностей соответствуют различные виды капитала — социальный, экономический, культурный, символический и т. д. Социальный капитал фиксирует те возможности, которые человек (по терминологии Бурдье, агент) получил благодаря своему социальному происхождению, а также в результате предыдущей социальной борьбы; культурный капитал соответствует возможностям, приобретенным благодаря образованию и присвоению культурных ценностей, а также специфическим ценностям практики; символический соответствует тем символам и атрибутам, которыми нужно овладеть, чтобы иметь возможность постоянно выражать свою принадлежность к определенной группе и конкурентоспособность, а кроме того, возможностям превратить культурный капитал в экономический, социальный и т. д.

Поле литературы представляет собой часть поля культурного производства (наряду с полями изобразительного искусства, музыки, науки и т. п.) и, конечно, не сводимо к совокупности текстов и тем специфическим особенностям, которые изучает, например, филология. Что не отрицает наличия специфических интересов и целей, которые тематизирует, например, понятие «чистое искусство», но ставит эти интересы в зависимость от стратегии автора, которая состоит в процедуре легитимизации конкретной практики, повышения ее общественного статуса и т. п. «Республика Слова, как и Республика вообще является универсумом борьбы, где сталкиваются различные интересы, где действуют эффекты доминирования и где самые “чистые” действия могут быть инспирированы менее чистыми мотивациями и побуждениями»8.

Каждое поле по-своему ставит вопрос о власти, которая не ограничена правовой сферой государства, его нормами, установлениями, институциями и механизмами принуждения, структурой властных полномочий и правил. Есть власть общественных, национальных, сексуальных стереотипов и предрассудков, символов и ритуалов, аккумулирующих символический капитал, который может перераспределяться, когда, например, более признанный автор пишет предисловие или хвалебную рецензию к книге молодого и менее известного автора или когда один автор ссылается или цитирует другого, более авторитетного. В литературе есть власть публиковать или отказать в публикации, признать легитимность конкретной практики или навязать ей маргинальный статус, объявить ту или иную практику доминирующей или архаической, расширить поле литературы за счет других полей (скажем, поля идеологии или поля политики) и, конечно, власть называть и быть названным. Именно поэтому Мишель Фуко в свое время призывал предпринять «анализ власти по восходящей, начав с бесконечно малых механизмов власти, у каждого из которых своя история, свой собственный путь развития, особая техника и тактика, и затем посмотреть, как, каким образом эти механизмы власти инвестировались, колонизировались, применялись, усложнялись, изменялись, расстраивались, расширялись <...> под воздействием более общих механизмов и форм глобального господства»9.

Поэтому попытки определить причины доминирования в петербургской культуре неоклассических тенденций, или петербургского стиля, должны учитывать способы достижения легитимности и присвоения тех зон власти, которые делали петербургскую стратегию привлекательной. Петербургский неоклассицизм (Кривулин, Охапкин, Шварц, а еще раньше Аронзон, Бродский, Бобышев и др.) легитимности, даруемой полем советской литературы и советского социального пространства, противопоставил акцент на непризнаваемые и отвергаемые официальной культурой традиции символистов, акмеистов, обэриутов и формы репрессированного сознания — прежде всего религиозность. Любая иерархическая культура создает иерархию ценностей, когда одни ценности приобретают доминирующий характер и в своем пределе становятся священными (сакрализуются), в то время как другие ценности отвергаются, репрессируются и накапливают символический капитал отчуждения и непризнания. Разница в петербургской стратегии (или петербургского стиля) имосковской (возникшей в Лианозово и использованной концептуалистами) состоит в том, что петербургская культура сделала ставку на репрессированные советской культурой ценности, а московская — на сакрализованные ею. Манипулируя сакральными позициями, поля культуры, идеологии, власти, концептуалисты присваивали энергию соответствующих зон власти10, а петербургский неоклассицизм искал и находил легитимность репрессированных культурных и религиозных позиций; не случайно в застойный период ленинградская поэзия неоднократно именовалась как религиозная. И пока эти позиции оставались подавляемыми, сама стратегия, сам петербургский стиль представал как конкурентоспособный. Именно питерское высокомерие и презрение к «советскому» как к пошлости привели к тому, что советское время пошло не впрок: Ленинград просмотрел, проморгал советскую эпоху, пытаясь либо не замечать и дистанцироваться от нее, либо описывать ее на чужом языке, а в Лианозове впервые созрело понимание, что быть современным русским поэтом можно, только если говорить не на правильном русском, а на корявом и убогом советском диалекте. Во-первых, потому что социальное пространство было уже не русским, а советским, и только советское интерпретировалось как потенциально инновационное, так как русский человек именно после Лианозова приобрел осознанно советскую антропологию и таким стал интересен для мировой культуры. Во-вторых, именно после перестройки, которая похоронила литературоцентристские тенденции русской культуры, стало возможным увидеть связь между поэтикой как совокупностью приемов структуризации текста и конкурентной борьбой в социальном пространстве, ценность которой придает объем присваиваемой власти. И хотя процедура манипуляции властным дискурсом, ставшая эталонной для концептуалистов, также подверглась деформации за счет оскудения пласта советских сакральных ценностей, однако именно петербургский стиль как неоклассицизм, легитимирующий отвергаемые ранее культурные и религиозные позиции, оказался куда менее конкурентоспособным, чем ранее, так как в обмен на инвестиции внимания со стороны читателя мог предложить только потерявшие энергию власти формы, оказавшиеся куда более репрезентативными для аудиовизуальной культуры (а также таких способов манифестации и артикуляции, как философия, социология, публицистика и т. п.), и был вынужден отстаивать самодостаточность пространства текста в условиях, когда место утопии «высокой» литературы (как, впрочем, и других утопий) заняла утопия рынка, и делать ставку на традиционное художественное поведение властителя дум, уже не позволяющее присваивать позиции поля идеологии и власти.

Таким образом, подводя итоги, можно сказать, что петербургский стиль в тех пределах, в каких он сложился в послевоенный период в неофициальной ленинградской культуре, это актуализация (ввиду переноса столицы в Москву) женских функций сохранения и консервации отвергнутых официальной культурой тенденций, интерпретируемых как актуальные, пока они сохраняли статус репрессированных; ставка на литературоцентризм как способ концентрации власти, ставший архаическим; противостояние инновационным практикам манипуляции с реальным дискурсом власти, а также традиционное художественное поведение властителя дум, противопоставляющего одной иерархии, общепринятой, свою как более истинную.


1 Айзенберг М. Взгляд на свободного художника. М., 1997. С. 76.

2 Топоров В. Н. Миф. Ритуал. Образ: Исследования в области мифопоэтического. 1995.

3 Pesonen P. Texts of life and art. Slavica Helsingiensia 18. Helsinki, 1997.

4 Ср. утверждение И. Смирнова о разграничении ролей в традиционной культуре, которая зарезервировала за мужчиной операционализм, а за женщиной — онтологизм: «Человек отвел место того, кто следует обычаю, женщине, кухарке и плакальщице на похоронах, отдав мужчине роль <...> учредителя законов» (Смирнов И. Человек человеку — философ. СПб., 1999. С. 131–132).

5 См.: Пригов Д. А. Счет в гамбургском банке // НЛО. 1998. № 34.

6 См., например: Виала А. Рождение писателя: социология литературы классического века // НЛО. 1997. № 25.

7 Бурдье П. Начала. М., 1994.

8 Он же. Социология политики. М., 1993. С. 318.

9 Foucault M. Sexualitens historia, del 1: Viljan att veta, Stockholm, 1980. P. 99.

10 Гройс Б. Русский роман как серийный убийца, или Поэтика бюрократии // НЛО. 1997. № 27. C. 443.


1999




О статусе литературы

В начале 1990-х годов положение поля литературы в российском социальном пространстве изменилось настолько стремительно, что инерция восприятия до сих пор оценивает произошедшее как катастрофу1. В северо-американской и западноевропейских культурах тот же самый процесс проходил постепенно и куда менее болезненно. В Европе литература в качестве «ценности высшего разряда» (формула Жана Поля Сартра, неоднократно повторенная и подтвержденная с небольшими разночтениями, другими исследователями) утвердилась к середине XIX века, а исчезновение литературоцентристских тенденций в европейской и американской культурах датируется 1950–1960 годами. В России, в том числе благодаря ее вынужденному существованию вне мирового контекста, тенденции литературоцентризма оказались законсервированными еще на несколько десятилетий.

Среди причин, повлиявших на изменение социального статуса литературы и потерю русской культурой слово- или текстоцентристской ориентации, — изменение запросов массового потребителя, для которого именно литература в течение нескольких столетий была синонимом культуры; отмена цензурных ограничений, позволявших произведениям культуры (а особенно произведениям литературы) присваивать символический капитал «запретного плода» и быть инструментом преодоления нормативных границ — социальных, этикетных, нравственных, сексуальных; падение интереса к религии (а значит, и к книге); окончательная победа идей либерализма; конкуренция со стороны других полей (в том числе увеличение веса СМИ, видео- и аудиокультуры) и т. д. Некоторые из этих причин — специфически российские, в том числе возникшие как следствие советского периода, когда слову был искусственно навязан идеологический подтекст (эффект компенсации). Среди них — повышение социального статуса массовой культуры и таких научных дисциплин, как социология, психология, политология, функции которых были присвоены литературой; возникновение ранее не существовавшего разнообразия сферы развлечений, источников получения информации и систем ценностей, в которых один и тот же факт допускает разную оценку, а значит, область общих интересов заметно сужается; существенное понижение статуса поля идеологии в социальном пространстве, а также повышение ценности обыкновенной жизни — общество уже не рассчитывает получить от культуры готовую жизнестроительную модель, а соглашается с процессом — проходящим, конечно, не только в России — вытеснения культуры из сферы серьезной жизни в сферу развлечений.

Однако ряд причин, приведших сначала к появлению тенденций литературоцентризма (не только в России, но и в Америке или Европе), а затем к их исчезновению, имеет смысл рассмотреть подробнее. Не только для того, чтобы объяснить, почему после 1991 года миллионные тиражи российских литературных журналов и книг упали в сотни и тысячи раз2, но и для уточнения влияния социального статуса литературы и писателя на авторские стратегии.

Становление тенденций литературоцентризма

в русской культуре

Литературоцентристские тенденции в русской культуре появились с момента возникновения в России светской письменности и формировались под воздействием таких разноприродных факторов и явлений, как стереотип сакрального отношения к слову, особый статус писателя как властителя дум и пророка, оппозиция «интеллигенция—народ» и система нравственных запретов, социально-психологическим регулятором которых, как полагает Ю. М. Лотман, был стыд. По его мнению, каждая эпоха создает свою систему стыда — «один из лучших показателей типа культуры», а область культуры — «это сфера тех моральных запретов, нарушать которые стыдно». Стыд выявляет один из полюсов структурирования поля культуры, другой полюс образуют престижные в социальном пространстве деятельность, профессия, поведение.

В Западной Европе поэт находился в одном ряду с другими деятелями искусств (Вольтер называл писателей «жалким племенем, пишущим для пропитания», «подонками человечества», «литературным отребьем», а Руссо определял поэтическое творчество как «самое подлое из ремесел»). В русской культуре слово (или право на поэтическую манифестацию) было окружено магическим ореолом, роль властителя дум изначально принадлежала только представителям социальной элиты, в то время как живописец, музыкант, актер — профессии, попадающие в ряд между поваром и парикмахером, «низкие» занятия, приличествующие крепостному, вольноотпущеннику или иностранцу; да и само слово «художник» в языке XVIII века применяется только к ремесленнику, то есть к человеку, работающему руками. Человеку благородного происхождения быть художником стыдно.

Зато поэтическая манифестация, не считаясь за ремесло и профессию, резервировала за собой статус особо ценной и престижной деятельности. В социальном плане занятие стихосложением являлось прерогативой благородного сословия. Если в XVIII веке между понятиями «поэт» и «дворянин» еще не было абсолютного тождества, то в первой трети XIX века поэзия почти полностью монополизируется социальной элитой. По данным историка литературы Виктора Живова, среди литераторов, родившихся между 1750 и 1799 годами, наследственных дворян было 71,3%; литераторы в этом отношении отличаются от художников и актеров (здесь дворян 5,5%), ученых (среди них дворян 10,1%), медиков (6,4% дворян), сближаясь с военной элитой, — в офицерском корпусе 78,0% дворян3.

Не случайно в XVIII веке из всех видов литературного труда оплачиваются только переводы, а профессионализм в поэзии (и оплата труда поэта) воспринимается как нечто противоположное сути ее высокого предназначения: поэзия присваивает и резервирует за собой символический капитал «языка богов». Однако текстоцентризм русской культуры опирался на еще более раннюю традицию, в соответствии с которой обожествлению подвергался не только текст, но и алфавит, потому что сами буквы для первых русских писателей представляли собой символическую фиксацию доминирующих социальных, культурных и сексуальных позиций. По замечанию А. М. Панченко, обожествление текста, слова и алфавита, характерное не только для русской культуры, подкреплялось сформулированной еще Платоном идеей, согласно которой алфавит есть модель универсума. На зафиксированную в русской культуре тесную взаимосвязь между космосом и буквой, словом, текстом повлияли уроки Тырновской школы, в частности мировоззрение Константина Косточенского: «Он сравнивает с людьми не только языки, но и буквы. Согласные — это мужчины, гласные — женщины; первые господствуют, вторые подчиняются. Надстрочные знаки — головные уборы женщин; их неприлично носить мужчинам. Свои головные уборы женщины могут снимать дома в присутствии мужчин: так и гласные могут не иметь надстрочных знаков, если эти гласные сопровождаются согласными»4.

Не менее отчетливо влияние средневековой традиции русской культуры, которая создала двойную модель — религиозной и светской письменности. Писатель в рамках этой культуры — в идеале — представал не создателем текста, а транслятором, передатчиком и носителем высшей истины. От транслятора и носителя истины требовались отказ от индивидуальности (анонимность) и строгое соответствие нравственным константам, в которых была зафиксирована легитимность социальных позиций и властных прерогатив. А их сохранение, трансляция, репродуцирование создавали систему определенных требований, которые накладывались на этический облик того, кто имеет право говорить от лица Истины.

Поэтому Б. А. Успенский, фиксируя исконный дуализм русского культурного сознания, находит ему соответствие в противопоставлении «чистого» и «нечистого» поведения, а А. М. Панченко, исследуя роль скомороха в русской культуре, показывает, как этот дуализм проявился в социокультурном и религиозном плане в ряду оппозиций «поп — скоморох, божественное пение — “сопели сатанинские”, слезы — смех, церковная служба — игра, молитва — глумление, храмовое “предстояние” <...> — “вертимое плясание” и т. д.»5. Однако, как отмечает Панченко, эти оппозиции не только соответствуют рефлексу дуалистического мировоззрения, согласно которому добро и зло, Бог и дьявол равноправны в православной доктрине, но также воспроизводят властные позиции социального пространства и разные институциональные системы, легитимирующие «высокую» и «низкую» культуру.

Способ достижения легитимности (признания), за которым стоит задача сохранения власти и воспроизводства доминирующих позиций, создал особую ауру целомудренности русской литературы и, в частности, стереотип принципиального неприятия в письменной литературе площадного слова, отсутствующий в большинстве западноевропейских и североамериканской культур6. Однако, как показали работы Панченко, Лихачева, успенского, площадное слово, связанное с материально-телесным низом, — неотъемлемый элемент народной смеховой культуры и «карнавализация культуры» на отрезке европейского Возрождения, о которой писал Бахтин, вполне сопоставима как с культурой скоморошества, так и с реабилитацией смеха, предпринятой Петром I в рамках его реформ. По мнению исследователя литературы В. Линецкого, принципиальные отличия следует искать в топике культуры. «Если культуры новоевропейские потому и унаследовали хартию “карнавальных свобод”, признававшую в том числе и свободу площадного слова, что писатель нового времени чувствовал себя законным наследником тех, кто создавал рекреативную и ярмарочную литературу Средних веков — всех этих продавцов и рекламистов различных снадобий, ярмарочных зазывал, нищих школяров и т. д., — то когда в России пришла пора определить место “трудника слова”, писателя в светской культуре, из трех возможных вариантов: скомороха, профессионала и пророка — выбор был сделан в пользу последнего, чей образ принадлежал к топике официальной культуры и подчинялся ее законам, накладывавшим на площадное слово запрет»7.

Выбор, о котором говорит Линецкий, безальтернативен, это не следствие тех или иных предпочтений, а результат обретения легитимного статуса светской культуры по типу легитимности церковной. Русские поэты, дабы не потерять свой статус, не могли пользоваться площадным словом и более всего боялись прослыть шутами. Этот страх, достаточно точно фиксирующий зоны власти в поле русской культуры и выражавшийся в том, что сильнейшее отторжение вызывали образы скомороха и юродивого, создал традицию, в русле которой, по наблюдению А. М. Панченко, «почитатели и враги стали воспринимать их как преемников пастырей и как новых пастырей»8.

Петровские реформы, отделившие Церковь от государства и поставившие перед обществом задачу создания светской секуляризованной литературы, должны были «лишить Слово его мистического ореола и превратить его в слово человеческое, подлежащее проверке и критике»9, что означало замену одной системы легитимаций другой, одних властных полномочий, делегированных Церковью, другими властными полномочиями, опирающимися на власть государства и его чиновников, но при сохранении существующей институциональной системы. В результате трансформации подверглась лишь цепочка символического делегирования полномочий: иерархия «Бог — Церковь — поэт» в модернизированном виде предстала иерархией «Бог — монарх — Церковь — поэт».

Старые и новые славянофилы упрекали Петра в том, что якобы после его преобразований в русской культуре произошел разрыв с предшествующей народной традицией, однако светская культура XVIII века во многом продолжала воспроизводить стереотипы власти культуры церковной, создавая традицию воспитательного, учительского пафоса русской классической литературы и механизмы сакрализации образа поэта, который в культурном сознании наделялся чертами пророка и властителя дум. Властитель дум — это тот, кто в обмен на отказ от притязания на власть социальную получает власть символическую, способную, однако, на следующем этапе опять конвертироваться в социальную власть, но уже значительно бульшую.

По этим же причинам авторитетность поэтического текста была напрямую связана с личностью автора и системой представлений, в соответствии с которыми только самопожертвованием, личным служением добру и подвигом можно заслужить право говорить от лица Истины. Не случайно еще в XVII веке, когда новая терминология писательского труда не устоялась и в ходу были разнообразные самоназвания, наряду с сочетанием «трудник слова» чаще всего употреблялось слово «учитель».

Поэтому средневековая оппозиция «истинное—неистинное» искусство, соответствующая системе иерархий, легитимированных церковными институтами, и замененная вскоре в европейской культуре оппозицией «прекрасное—безобразное», на русской почве дала весьма своеобразный симбиоз. Если в западноевропейской традиции отчужденность автора от текста воспринималась как норма, то в российской традиции было принято переносить на почву культуры заповедь Гиппократа «Врачу, исцелися сам». А литературная полемика, как мы это видим до сих пор, легко перерастает в критику личного поведения автора. Это почитается (и почиталось) за незрелость русской критики, но на самом деле свидетельствует о сохранении стереотипа, связывающего право на истину и ее проповедь с личностью того, кому она доверена. И подтверждает то, что традиционная процедура признания в культуре сохраняется.

Конец XVIII и начало XIX века — время появления еще одной оппозиции: «интеллигенция—народ» и характерной системы стереотипов «служения народу», «долга перед народом» и т. д., предполагающих принципиальную дифференциацию понятий «народ» и «интеллигенция», их полюсную структуру. Профессиональная российская интеллигенция в условиях, когда в социальном пространстве соответствующие позиции еще не являются престижными, формируется в основном из разночинцев. По данным историка литературы А. И. Рейтблата, «в первой половине XIX века число лиц, живущих на литературные доходы, не превышало 20–30 человек одновременно. Для дворян, располагавших широким спектром возможностей социального продвижения, роль профессионального литератора не была привлекательна»10. А вот в среде разночинцев, для которых престиж литературной профессии был значительно выше по причине отсутствия сословного и экономического капитала, легко преобразуемого в капитал социальный, процесс профессионализации литературы шел куда более интенсивно. В 1855 году в литературной печати выступает 300 авторов, а в 1880 году — уже 700.

Основной контингент профессоров и преподавателей российских университетов, а потом лицеев и гимназий (то есть воспитателей юношества) составляли бывшие «поповичи», дети священнослужителей, семинаристы, «изучавшие на лекциях риторику и богословие» и «охотно менявшие рясу на университетскую кафедру»11 , хотя их семинарские манеры на всю жизнь оставались в дворянском обществе печатью отверженности. Бердяев не случайно отмечает, что вожди русской интеллигенции Добролюбов и Чернышевский были семинаристами, воспитанными в религиозных семьях духовными лицами. Это был новый культурно-психологический тип, принесший вместе с собой в культуру комплекс церковных стереотипов и сохранивший «почти нетронутым свой прежний нравственный облик»12. Стремление к самоутверждению приводило к стремительному процессу присвоения зон власти дворянской культуры, но как только власть была апроприирована, семинарский дух начинает проступать все более явно и становится отличительным свойством всего сословия.

Прежде чем процесс изменения границ, структуры и правил деления поля культуры (в результате эмансипации новых и ранее непредставимых стратегий) был признан легитимным, ироническому демпфированию должны были подвергнуться ранее сакраментальные социальные позиции. А для этого необходима была идеологическая реабилитация и конституирование смеха как равноправного, законного ингредиента культуры13. Симптоматично, что реабилитация смеха как инструмента социальной борьбы приводила к временному понижению статуса слова. Это стало первым кризисом литературоцентристских тенденций русской культуры, вызванным трансформацией процедуры признания и присвоением государством, в результате петровских реформ, власти Церкви. По мере перераспределения власти между государством и обществом символический капитал, резервируемый для себя государством, уменьшается и вакантную роль духовного авторитета принимает на себя светская поэзия.

Почему поэзия, а не проза приобретает главенствующее положение в нарождающейся светской литературе? Причины коренятся в принципиальном комплексе неполноценности русской культуры, отстающей в своем развитии от европейской. По замечанию М. Л. Гаспарова, русская культура начиная с Петровских времен «развивалась сверхускоренно, шагая через ступеньку, чтобы нагнать Европу»14. Гаспаров говорит об особом конспективном характере русской литературы, отстающей от европейской «приблизительно на одно-два поколения»15. Поэтому она нуждается в скоростном, конспективном освоении европейского опыта. «Романтизм осваивал Шекспира, и Пушкин написал “Бориса Годунова” — длиной вдвое короче любой шекспировской трагедии». чтобы сократить отставание, понадобились своеобразные конспективные переводы — «лирические дайджесты, поэзия в пилюлях»16. Однако модернизация механизмов признания в культуре невозможна без модернизации и трансформации социального пространства. Петровские реформы потому и отвергались «защитниками старины», что, изменив границы поля культуры и привнеся в нее цели, ставки и критерии актуальности, свойственные европейской культуре, способствовали понижению объема культурного и символического капитала, зарезервированного «старыми» (традиционными) позициями.

Русская поэзия самоутверждалась, конкурируя с западной литературой и Православной церковью и апроприируя власть своих конкурентов. Но при этом она перенимала и способы достижения признания. Лотман, отмечая, что унижение русской Церкви петровской государственностью в то же время способствовало росту культурной ценности поэтического искусства, фиксирует процесс, при котором на поэзию переносились многие традиционные религиозные представления: «...секуляризация культуры не затронула структурных основ национальной модели, сложившейся в предшествующие века. Сохранился набор основных функций, хотя и изменились материальные носители этих функций»17.

В результате социальной и культурной борьбы, или борьбы за создание «народной культуры», рождается структура представлений, составлявших комплекс идей, впоследствии принимающих форму «виновности перед народом» (Бердяев) и «служения ему». Социальный код позволяет увидеть в борьбе с дворянской культурой элементы социальной конкуренции, вызванной появлением на сцене профессиональной разночинной интеллигенции. Концептуальный код выявляет определенное сходство позиции интеллигентов-разночинцев с позицией «архаистов», предшественников славянофилов, которые подвергли «беспощадному осмеянию» все ценности дворянской культуры, все ее теоретические представления о высоком и прекрасном в искусстве и героическом в жизни, а также основы того героико-теоретического мышления, без которого Просвещение XVIII века (то есть смена одной системы легитимации другой) было бы невозможно. Право формировать критерий «народности» резервирует за собой именно обвинитель. «Виновным» чаще всего объявляется конкурент, но нередко вина принимается на себя, хотя при более внимательном рассмотрении выясняется, что обвиняющий себя виновен только в том, что вынужден занимать «ложную» позицию в ситуации, когда «истинные» позиции не предусмотрены существующим положением вещей, которое и необходимо изменить.

Поэтому имеет смысл рассмотреть и этнопсихологический код той среды, в которой впоследствии будет структурироваться интеллигентский комплекс вины перед народом. Помимо выходцев из отечественного слоя священнослужителей, русская интеллигенция первоначально формировалась из иностранцев, прежде всего немцев, приезжавших в Россию, подчас не зная языка. Немцы (а также итальянцы, швейцарцы, французы и т. д.) составляли большую часть контингента «ученого сословия», действительных членов Академии наук и Академии художеств, профессоров и преподавателей российских университетов; Г. П. Федотов обозначил эту ситуацию как «прививку немецкой техники православному быту», которая, по его мнению, означала «глубокую деформацию народной души, вроде пересадки чужого мозга, если бы эта операция была возможна»18.

Федотов не случайно апеллирует к «народной душе», пытаясь опровергнуть необходимость и целесообразность культурных заимствований в этот период. Однако в данном случае важно, что он фиксирует влияние стратегий, принадлежащих иноязычной культуре, в то время как существовало и обратное воздействие, которое и сформировало сложный комплекс неполноценности, довлевший над еще не успевшими русифицироваться «специалистами». Его можно сопоставить со своеобразным комплексом вины воспитателей по отношению к приемным детям ввиду того, что ребенка воспитывают они, а не его родные родители. Вынужденные стать в положение учителей по отношению к народу, культуру которого они знали подчас поверхностно, иностранные специалисты не могли не испытывать неловкости, возраставшей или убывавшей по мере их русификации19. Эта неловкость — еще один источник возникновения оппозиции «свое—чужое», «интеллигенция —народ», когда взгляд на «народ» со стороны являлся объективной функцией иноязычного происхождения. Защитной и психологически обоснованной реакцией стал рост патриотизма, которым в русской истории особенно отличались российские немцы, во всем его спектре — от охранительно-государственного до революционно-разрушительного. Патриотизм нивелировал национальные отличия, но точно так же обретал легитимность в процессе апелляции к «истинно народным истокам», как и гремучая смесь под названием «интеллигентское сознание», возникшая от соединения «семинарских» стереотипов и «немецкой прививки» (смесь, усиленная тем, что и церковная культура получила свой легитимный статус в процессе апроприации иноземной — византийской — культуры).

Характерно, что эпоха Просвещения не видела антагонизма между свободной личностью и народом, так как «гармонически развитый человек представлял в своем лице и индивида, и народ, и человечество»20. Руссоистская утопия возвращения к естественности, доброте и красоте, которые якобы скрыты в каждом человеке, предполагала движение к народу как путешествие к природным основам своей собственной личности. Но новой русской интеллигенцией «личность и народ стали восприниматься не как две стадии развития одной и той же сущности (безразлично, трактуется ли этот процесс как “просвещение” или “искажение”), а как два различных и противопоставленных начала»21. Эта дифференциация и была необходима для того, чтобы выстроить систему полюсов, внутри которой один полюс (интеллигенции) обретал свою легитимность в процессе апелляции к утопии «народного права» и «народных ценностей».

На своеобразный характер интерпретации идей европейского Просвещения в России, когда литература оказывается зависимой от утопического дискурса «возвращения к народным истокам», а «свободная мысль поглощена утопией», указывает В. М. Живов: «Утопия — это именно то, что Просвещение противопоставляло традиции, именуя в своем дискурсе это противостоящее начало разумом. На Западе <...> противостояние утопии и традиции было равновесным, разграничивающим, как это понимал Кант, сферы подчинения и свободной мысли. <...> Просвещение в ряде сфер, и в частности в литературе, ослабляло давление традиции, и утопия создавала на этом освободившемся пространстве приволье для свободного ума. В русской литературе, однако, давление традиции отсутствовало, никакого сопротивления утопия не встречала и могла быть поэтому сколь угодно радикальной. Литература становилась не инструментом просвещения, а инструментом преображения унаследованного порядка бытия». Литература воспринимается как инструмент воплощения утопии, а сам литератор в роли «творца, стоящего при дверях царства справедливости и нравственности»22.

Мифологическое обособление народа в исторической перспективе обозначило появление всего набора возможных социальных чувств, от попыток сближения и растворения в народе, в том числе с помощью принесения себя в жертву23, до ненависти и почти религиозного преклонения, что станет, по определению Лотмана, основным содержанием духовной жизни России на многие десятилетия. Социальная и идеологическая борьба за признание системы иерархий в поле культуры маскируется борьбой за истину и апелляцией к праву, которое делегирует народное представительство. При этом само понятие «народ» применяется почти исключительно для обозначения тех, на кого распространяется крепостное право помещиков-дворян. народ — это соотечественники-рабы, которых надо освободить, спасти от крепостной зависимости для того, чтобы символический капитал народной поддержки превратился в культурный и социальный капитал интеллигенции. Функция «спасения» принимает не столько социальный, сколько метафизический характер, окрашиваясь христианским чувством вины, что позволяет обосновывать свои притязания на власть на основе как социальных, так и религиозных утопий.

Именно новая разночинная интеллигенция стала отстаивать редуцированные элементы православной церковности в поле политики, культуры и идеологии, так как официальная культура после Петра имела отчетливо секуляризованный характер и от Православной церкви требовалась лишь поддержка государственной политики и отсутствие собственного мнения во всем, «выходящем за пределы узкообрядовые». Для интеллигентов-разночинцев апелляция к религиозным ценностям имеет и социальное основание (как возможность противопоставить себя традиции дворянской культуры, терявшей связь с церковной культурой), и психологическое.

Связь представлений интеллигентов-разночинцев с церковной культурой органична: «Ее поддерживали и воспоминания детства (образованный разночинец из крестьян, купцов или мещан — явление в интересующую нас эпоху сравнительно редкое: основная масса рекрутировалась из поповичей), и характер обучения: начального — по церковно-славянским книгам (по церковным книгам учились читать в конце XVIII века и провинциальные дворяне), дальнейшего — в семинарии»24. Петровские реформы интерпретировались как разрыв в традиции, утопический дискурс состоял в попытках ее восстановления. При этом как защитники народа, так и реставраторы старины в рамках своих апелляций к народу и «седой старине» исходили из достаточно иллюзорных представлений, скорее мифилогизирующих прошлое, а не отражающих реальную историю. Симптоматично, что и защитники феодального порядка также ссылались на традицию, прерванную петровскими преобразованиями: именно ею оправдывались сословные привилегии и церковные обряды, а также обычаи, привычный уклад, жизненный порядок, далеко не всегда объяснимый с точки зрения права, но этой традицией утвержденный. Утопический дискурс идеализации прошлого вступал в противоречие со ставшим уже привычным европеизированным дворянским стилем жизни, который ослаблял бытовые связи с православной обрядностью. Лотман пишет, что столичный дворянин мог годами не бывать у причастия, даже не по вольнодумству, а просто по лени и «нежеланию выполнять утратившие смысл обряды, соблюдение постов в большом петербургском свете уже к началу XIX века считалось неприличным ханжеством, не истинной, а показной набожностью»25. Однако нежелание выполнять утратившие смысл обряды синонимично пониманию, что эти обряды не позволяют сохранить и повысить социальный статус. В то время как для интеллигентов-разночинцев возможность повысить свой социальный статус, апроприируя ценности церковной культурой, оставалась. В условиях, когда борьба за перераспределение и присвоение власти в социальном пространстве затруднена, конкуренция была перенесена в поле идеологии, религии и литературы. За присвоением литератором статуса властителя дум, а литературой — культурного и символического капитала «народного представительства», в новое время интерпретируемого как литературоцентризм русской культуры, стояли интересы, цели и ставки социальной и культурной борьбы, правила социальной стратификации и законы конкуренции.

Бурный период профессионализации литературного ремесла и резкого повышения статуса писателя в обществе начинается с 1905 года, после отмены предварительной цензуры, вследствие чего в России резко возросло число печатных изданий и она по количеству названий вышла на одно из первых мест в мире. Но до конца XIX века русские писатели «оставались “перебежчиками” из других сословий — из сословия помещиков, как Толстой, или семинаристов, как Чернышевский. Лишь в начале XX века писатель становится настоящим профессионалом, представителем самостоятельного сословия творческой интеллигенции. Благодаря многочисленным журналам, книгам, литературным вечерам и рецензиям в периодической печати этот литератор нового типа делается любимцем публики, чьи сочинения стремятся напечатать крупнейшие ежедневные газеты, подлинной “звездой” массовой информации»26. Следствием процесса автономизации поля литературы становится уменьшение влияния интеллигентских стереотипов, однако в советскую эпоху в результате процесса поглощения поля культуры полем идеологии и резкого понижения статуса писателя-профессионала по сравнению с писателем-идеологом поиск альтернативной процедуры признания приводит к восстановлению механизмов функционирования основных российских культурных стереотипов. В том числе восстанавливается и функция спасения и просвещения народа, вновь приобретая устойчивый профессиональный статус, определявший не только корпус идей, но и способ подтверждения своих полномочий либеральной советской интеллигенцией. А радикальный литературоцентризм как способ обоснования притязаний на власть, отвергаемых официальной системой легитимаций социальных стратегий, легко адаптируясь к новым идеологическим константам, сохраняет свою актуальность до перестройки.

Ослабление тенденций литературоцентризма

Если сравнить структуру постперестроечного поля культуры со структурой этого поля за два предшествующих века, то нельзя не заметить принципиальных отличий. Среди них — потеря культурой паллиативной религиозности (в том числе вертикали, выстраивающей культурные и социальные стратегии в иерархическом порядке), размывание характерной системы стереотипов — потеря статуса жреца интеллигенцией, исчезновение вакансии поэта-пророка и мистического ореола вокруг Слова, резкое понижение социального статуса литературы и т. д. То есть исчезновение тех факторов, которые привели к созданию тенденций литературоцентризма.

Связь между потерей культурой паллиативной религиозности и потерей жреческого статуса литераторами позволяет установить приметы сходства между бунтом против литературоцентризма в России конца XX века и антирелигиозным пафосом XVIII века, когда, по словам Мандельштама, огромная накопившаяся энергия социальной борьбы искала себе выхода, и в результате «вся агрессивная потребность века, вся сила его принципиального негодования обрушилась на жреческую касту»27. Власть, сосредоточенная в поле литературы, в том числе и благодаря поддержке государством литературы в своих идеологических интересах, перераспределилась. Силу обрели утопии, использующие другие властные дискурсы, в том числе власть рынка. Перестройка разрушила советскую формулу предпочтения, наделявшего литературу особым статусом, и лишила литературу жреческой власти. Повлияло и на присоединение России к иному историческому измерению, чаще всего обозначаемому как постмодернистская эпоха, главной чертой которой — в самой распространенной интерпретации — и является замена иератической вертикали плюралистической горизонталью. Все виды искусства и человеческой деятельности равны между собой, а единственным критерием является общественный успех в его разных, но поддающихся анализу параметрах.

Объем власти и энергии, социального и символического капитала, перераспределяемого в результате чтения, оказался существенно меньшим, нежели в других областях культуры. В результате замены привычных властных утопий утопией рынка, а также потери культурой паллиативной религиозности и возвращения Церкви утраченного общественного статуса резко упали в цене акции «духовности», а интеллигент превратился в профессионала, оценка деятельности которого стала определяться в соответствии с рыночной конъюнктурой на производимый им продукт. Но больше всего упал в цене именно «литературный товар», который почти совсем перестал котироваться, а гонорары писателей стали символическими.

Похожие трансформации в российском социальном пространстве происходили в 1880–1900-х годах в связи со спадом интереса к литературе «направлений» и ростом числа иллюстрированных еженедельников и газет, которые в этот период обеспечивали основной спрос на литературный труд. Социально ценным становится статус писателя как автора актуальных фельетонов, в то время как значительной части литераторов, «усвоившей представление о писателе как пророке и учителе, руководителе публики, служащем высшим идеалам, было трудно перейти на роль поставщика забавных и сенсационных текстов»28. Этот период можно сравнить с ситуацией после 1905 года. Так, по сообщению Лейкиной-Свирской, только такие «толстые» журналы, как «Вестник Европы», «Русское богатство», «Образование», в 1906–1910 годах опубликовали 2272 статьи 687 авторов29. «Под влиянием этих значительных перемен меняется и само ремесло литератора. Возникает тип “популярного писателя”, то есть автора, который, не довольствуясь созданием шедевров в тиши своего кабинета, пишет для крупных газет рецензии, путевые заметки, отзывы. <...> Делаясь разнообразнее, литературное ремесло становится гораздо более надежным источником дохода. Некоторые авторы издаются громадными тиражами, о которых прежде русским литераторам нечего было и мечтать: к их числу принадлежат Горький, Леонид Андреев, а также Арцыбашев, автор “дерзкого” романа “Санин”; за ними с некоторым отставанием следуют Куприн и Бунин. Но даже представители авангарда, чьи сборники выходят тиражом 1500 (Белый) или 5000 (Городецкий) экземпляров, могут прокормиться литературным трудом, ибо получают немалые гонорары за публикации в периодике. <...> Доказательством достигнутой сочинителями финансовой независимости являются их бесчисленные поездки за границу и долгое пребывание вдали от родины»30.

Спрос на литератора-фельетониста, жертвующего своим сакральным статусом пророка, синонимичен признанию неосновательности тенденций литературоцентризма в противовес признанию права рынка определять тот или иной жест в культуре как ценный. Если вспомнить определение Лотманом области культуры как сферы моральных запретов, нарушать которые стыдно, нельзя не заметить, что изменение статуса литературы тождественно смене моральных запретов. «Литературный товар» стоит дорого, когда продавать его стыдно, потому что книга тождественна иконе, аккумулирующей не столько культурный, сколько религиозный и символический капитал. отношение к книге как к неотчуждаемому имуществу характерно для топики русской культуры. А стратегия отчуждения, включавшая в себя попытку придать литературному труду статус товара, часто оборачивалась поражением. Симптоматична экономическая неудача пушкинского «Современника», отчасти воплотившего формулу зрелого Пушкина: «Пишу для себя, печатаю ради денег». Контрпримером может служить успех Гоголя с его постулатами: «Я возлюбил свою бедность», «Есть прелесть в бедности» (из черновых вариантов письма Гоголя к Белинскому) — и его стратегией мученичества, подвижничества, принципиального отказа от быта и примеркой на себя позы пророка, что позволяло произведению присваивать символический и религиозный капитал. Или отчетливая социальная и коммерческая удача Некрасова, придавшего полученному им по эстафете поколений «Современнику» отчетливо идеологический характер. Как, впрочем, и нежелание продавать свои поздние сочинения Толстым, его духовный максимализм и стратегия опрощения. Результатом отказа от стоимости духовного продукта стала не только слава, но и растущие гонорары31.

Символический капитал легко преобразуется в экономический, в то время как культурная стратегия, отвергающая признание ценности традиционных стереотипов, в рамках тенденций литературоцентризма оказывается менее социально востребованной. Похожий механизм обнаруживает воздействие на общество стереотипов «стыдно быть богатым», «стыдно продавать свои сочинения», что и порождает ситуацию, когда бульшую цену имеет то, что не продается. Сомнения Толстого, понимавшего, что живет не так, как проповедует, идентификация себя как изменника, предающего собственные убеждения, соответствует достаточно точному пониманию соотношения между культурными и символическими ценностями в социальном пространстве России.

Жизнь Слова в России была сначала эквивалентом, затем суррогатом Церкви. В храме Слова писатели были пророками и праведниками, интеллигенты — церковным клиром (недаром клир — от греческого слова жребий: у интеллигенции были свои патриархи, митрополиты, епископы, псаломщики и пономари, все остальные— прихожане). Постепенный отказ от тенденций литературоцентризма в 1880-х годах и после 1905 года был прерван революцией, реанимировавшей органический тип взаимоотношений, связывающих государство с культурой «наподобие того, как удельные князья были связаны с монастырями»32. Результатом «перестройки» стало решение проблемы послепетровской реформы по созданию подлинно мирской литературы: лишенное символического капитала паллиативной религиозности слово превратилось в «слово человеческое, подлежащее проверке и критике»; перестройка завершила петровские преобразования в области культуры, противопоставив утопию рынка (в качестве единственно корректного инструмента определения социальной ценности жеста в культуре) утопиям уходящей эпохи. К числу последних относится либеральная идея как механизм, подтверждающий обоснованность притязаний представителей третьего сословия на власть, присвоенную в свое время аристократией, а затем, после революции, идеологией патриотизма и народолюбия.

Крах утопий и влияние мирового контекста

Так как снижение актуальности литературного дискурса началось сразу после августовского путча 1991 года, то именно эту дату неоднократно обозначали как конец либерального периода русской литературы. Массовый читатель, отвернувшийся от литературы, продемонстрировал ценность для него того символического капитала, который присваивался литературой как способом самоутверждения в борьбе за власть общества с тоталитарным государством (период застоя), а перед этим — в борьбе государства с обществом, еще сохранявшим память о прерогативах дореволюционной гражданственности (сталинская эпоха). Победа либеральных идей сделала неактуальным чтение современной литературы, так как основная функция литературы состояла в создании (или, наоборот, противодействии функционированию) идеологических утопий, симулякров, аккумулирующих энергию власти; кроме того, литература представала в виде своеобразного перископа, посредством которого писатель-впередсмотрящий (а вслед за ним и читатель) получал возможность заглядывать в будущее, реализуя социально важные функции пророка. Одновременно писатель, как представитель господствующего класса, обладал властью, перераспределяемой в процессе чтения. Понижение статуса идеологического поля в социальном пространстве, потеря литературой власти, отказ от утопического признания будущего как времени более ценного, чем настоящее, вывели литературу из поп-сферы, придав ей статус старомодной изящной словесности; а отсутствие государственной поддержки и резко упавшие тиражи книг оказали сокрушительное воздействие на всю инфраструктуру книжного рынка, за исключением текстов, не скрывавших своей ориентации на развлечение, и сделали непрестижной саму профессию литератора.

Влияние социального аспекта — например, падение жизненного уровня среднего российского потребителя, который и являлся основным читателем профетической литературы, или появление широкого спектра других, новых и более привлекательных развлечений — вряд ли стоит переоценивать. Сужение «референтных групп» различных видов искусства действительно имело место, однако оно не разрушило инфраструктуру ни театрального процесса, ни художественного или тем более музыкального. В то время как литературный процесс перестал отвечать ожиданиям массового читателя.

Так как критерием актуальности стал рынок, то для литературы, дабы вписаться в рынок, оставался один путь — увеличения тиражей, что для профетического направления (как, впрочем, и наиболее радикальных проектов) было невозможно. Изобразительному искусству удалось это благодаря производству и продаже единичных объектов, на которые всегда находится покупатель, потому что «произведение изобразительного искусства — ценный товар, предмет для вкладывания денег. <...> Изобразительное искусство умудрилось ко всему этому продавать и единичные поведенческие проекты: хеппенинги, перформансы, концептуальные акции, предъявляя рынку, обществу и культуре новые и провоцирующие способы авторского поведения, в то время как литература застыла на уровне аутентичного текста»33.

Однако, если говорить о рейтинге популярности различных видов искусства на постперестроечной культурной сцене, то верхние ступени в табели о рангах стали принадлежать музыке во всех ее жанрах (за исключением разве что оперетты, которая, как и литература, стала интерпретироваться как «художественный промысел»)34. Зато вырос символический капитал исполнительского искусства, классической музыки, оперы и балета, то есть тот вид легко конвертируемого «художественного промысла», который смог присвоить западные механизмы функционирования искусства и широкую аудиторию за пределами страны35. Спрос на высокопрофессиональных исполнителей с международной репутацией характерен — таким образом, с одной стороны, подчеркивается вариативность современной культуры, с другой — такое ее качество, как интерпретационность, в противовес креативности и профетическому пафосу, так как комментарий, вариации на известные темы соответствуют задаче поиска потерянной идентичности.

Что касается кино, театра, изобразительного искусства, то и здесь сужение «референтных групп» внутри страны было компенсировано устойчивой и платежеспособной внешней аудиторией. В то время как большинство европейских культур (как, впрочем, и североамериканская), по крайней мере в послевоенный период, перестали быть литературоцентричными36. Аудиовизуальное искусство, успешно конкурируя с письменной культурой, после французского «нового романа» не оставило ни одному европейскому явлению в литературе шансов претендовать на статус общеевропейского дискурса. Но так как после 1991 года влияние мирового контекста на поле русской культуры является не только существенным, но и подчас определяющим, имеет смысл подробнее рассмотреть, как складывались (а затем разрушались) тенденции литературоцентризма в Европе и Северной Америке.

Литературоцентризм в Европе

Литература как социальный институт складывалась в Европе совсем иными темпами, в принципиально иных социополитических, идеологических и институциональных условиях, нежели в России. До XIX века профессией литература не была, поскольку в XVII веке в России вообще не приходится говорить о профессиях как институциях, определяющих независимую от государства социальную организацию общества. Профессиональный статус появляется вместе с зарождением книжного рынка, когда литературный труд становится источником постоянного дохода. А в России, по свидетельству В. М. Живова, лишь в середине XIX века образуются корпоративные институты писателей и литературная деятельность становится профессией в полном объеме этого понятия. Однако и в Западной Европе литература далеко не сразу стала играть роль своеобразного «зеркала познания человека и общества». И для того чтобы поле литературы заняло то место в культуре, которое им было завоевано в конкурентной борьбе, «должны были возникнуть необходимые социальные и ментальные основания. Область литературы должна была выделиться внутри культурного поля, а культурное поле в своей целокупности должно было стать автономным»37. Среди ментальных оснований следует выделить то специфическое влияние, которое оказала секуляризация общества, вызванная протестантским, реформаторским движением в ряде стран Европы; среди социальных — постепенную смену механизмов поддержки литературы в виде клиентализма и меценатства (когда место мецената и патрона в результате конкурентной борьбы постепенно занимает общество в рамках программы деаристократизации искусства) и столь же постепенный выход на общественную арену массового потребителя, названного Ортега-и-Гассетом «массовым человеком». То есть смена целей и ставок социальной борьбы, постепенное смещение зон власти от аристократии к буржуазии и рынку, смена властвующих элит, иными словами, смена феодальных порядков Просвещения буржуазными нравами и появление нового протагониста — буржуазного человека, для которого литература выполняла функции легитимации его нового статуса, а также ускоренного образования и воспитания. Литература ответила на социальный заказ, сформированный обществом, что, в свою очередь, позволило ей претендовать на более высокий социальный статус как синонима культуры как таковой.

Литература в новом социальном качестве появляется накануне буржуазных революций в Европе и одновременно выполняет несколько важных функций — способствует пониманию исторических и социальных процессов; помогает поиску пересечения вечных и исторических ценностей (или легитимирует новые социальные позиции как исторические), а также аккумулирует прогностические функции, возрастающие по мере приближения к эпохе общественных потрясений и падающие в цене в период стабилизации.

До формализации принципов Великой французской революции XVIII века, впоследствии воплощенных в европейской общественной жизни, понятие «литература» вообще не содержало явного признака «художественного», «искусственного» или «эстетического»38. Сам термин «эстетика» также возник в ХVIII столетии, когда появляются и другие ключевые понятия литературной практики: роман (в форме «романц» — 1720), поэзия (1724), критика (1726), драма (1738) и т. д. Именно в XVIII веке все большее значение приобретают новости и возникает пресса, участвующая в рынке и продающая новости умеющей читать и образованной публике в рамках создания современной буржуазной общественности. Одновременно возникает и такое понятие, как «мнение общественности», приобретающее все большую власть в процессе конкуренции разных социальных групп, а литературные новости становятся инструментом самоутверждения не только рынка прессы, но и рынка культурных и социальных ценностей.

Но для того чтобы завоевать массового читателя, стало необходимым привнесение в литературу нескольких противоречивых на первый взгляд структурных изменений. С одной стороны, литература должна была восприниматься читателями как игра, вымысел, фикция — не случайно первое структурное определение литературы, закрепившееся в европейских языках, это fiction — вымысел (works of fiction — романы, повести). С другой стороны, литература должна была восприниматься как иллюзия правдоподобия. Именно поэтому, считает Р. Барт, литература (и прежде всего роман) выполнила функцию утверждения буржуазного мифа об универсальности мира, а роман смог снабдить воображаемый миф формальным свидетельством его реальности, в то же самое время сохранив за ним двусмысленность двойственного объекта, — одновременно правдоподобного и ненастоящего. То есть как бы надеть маску, тут же указав на нее пальцем. «Именно за счет такого приема восторжествовавшая <...> буржуазия получила возможность считать созданные ею ценности как бы универсальными и переносить на совершенно разнородные слои общества все понятия собственной морали»39. Механизм мифотворчества стал механизмом присвоения власти. готовых играть по этим правилам становилось все больше по мере того, как литература, да и вообще культура, теряет элитарный, аристократический характер и приобретает статус конвенции между писателем и буржуазным обществом. То есть характер социальной игры, способствующей повышению социального и культурного статуса как писателя, так и читателя.

Если классицизм задает нормативную дихотомию «высокого искусства» и «неискусства» (то есть тривиальной, развлекательной литературы и разнообразных зрелищ для народа, чему служат ярмарки, бродячие театры, цирки и т. п.), то для романтиков, ориентированных на поиск новых, более актуальных и чисто культурных источников авторитетности, контр-культура (народная, низовая и т. п. дискриминированная словесность) становится объектом литературной стратегии. Именно романтики, сублимировавшие протест человека третьего сословия против аристократических установлений, отделили от элитарной культуры массовую и конституировали ее как литературу.

Однако литература в Западной Европе приобретает особый социальный статус раньше того, как она становится профессией, «оказываясь важным компонентом modus vivendi социальной элиты. Этот статус литературы закрепляется в институциональных формах — таких, как литературные академии, читательские общества, литературные салоны и т. д.»40. Результатом стали социально-структурные изменения, когда вместо мецената и патрона появилась подписка (коллективное меценатство), а уже затем — и весьма постепенно — складывается книжный рынок, обеспечивающий автору финансовую независимость от мецената. Появление книжного (читательского) рынка приводит к появлению новых профессий — критика, литературоведа и принципиально новых институций.

Так как проблема социального самоутверждения (в том числе в рамках стратегии самообразования) встает перед представителем третьего сословия как никогда остро, именно литература в период до и после Французской революции начинает претендовать на статус культуры в целом. Проблема самообразования, то есть повышения своего образовательного капитала не посредством классического обучения (или, по словам Лиотара, «развитого знания»), а с помощью «рассказов» (или «компактного», нарративного знания), объяснялась потребностью ускоренного образования, необходимого для повышения социального статуса тем, кто был заинтересован в перераспределении социальных ценностей.

Одновременно трансформируется и авторская функция. Мишель Фуко показывает, как, соответственно типу текста, меняется требование атрибутации автора. До границы между XVII и XVIII веками тексты, которые мы сегодня называем «литературными» (повествования, предания, эпос, трагедии, комедии), принимались, запускались в оборот и оценивались без всякого вопроса об идентификации их автора; их анонимность не вызывала никаких затруднений, так как их древность, реальная и предполагаемая, рассматривалась как достаточная гарантия их статуса. А вот те тексты, которые теперь называются научными или паранаучными (астрономия и предсказания астрологов, медицина, естественные науки и география), — принимались в Средние века и рассматривались как «истинные» только тогда, когда были отмечены именем их автора41.

По мнению Фуко, именно в период, предшествующий Новому времени, происходит перераспределение функций авторства — ситуация, когда «научные» тексты авторизованы, а литературные существуют в качестве анонимных, меняется на прямо противоположную. Авторское имя обозначает появление единства в литературном дискурсе и указывает на статус этого дискурса внутри общества и культуры. Этот процесс параллелен процедуре возникновения системы собственности на тексты, он завершается в Новое время, «как только были выработаны строгие правила, регулирующие авторские права, отношения автора с издателем, права на переиздание и тому подобное — в конце XVIII и в начале XIX века»42. Персонификация роли автора синхронна деперсонификации роли «героя» — если раньше анонимный автор описывал историческую жизнь героя, имевшего имя, то в Новое время автор, получивший право на имя, повествует о буднях «бесфамильного» лица. Автор присваивает имя героя, занимает его место — героем становится автор, одновременно апроприируя «функции исторического лица». Перераспределение собственности соответствует процессу присвоения власти и переориентации критериев морали.

Если декрет 1737 года во Франции запрещает, за редким исключением, публиковать романы «как чтение, развращающее общественную мораль», а в Германии среди «порядочных семейств» принято «не говорить о романах при слугах и детях», то после публикации английских романов Г. Филдинга и С. Ричардсона (что становится знаком чужого авторитета) во Франции появляется жанр микроромана (nouvelle), переосмысляемого опять же под влиянием английского nоvel — биографического повествования о буднях «бесфамильного» частного лица в современную эпоху. Влияние Англии, где буржуазная революция прошла на век раньше, очевидно для всей континентальной культуры. Если в Германии в 1740 году публикуется 10 романов, то к началу 1800-х годов — уже 300–330. Примерно такая же тенденция характерна для роста числа публикуемых романов и в других европейских странах43.

В России процесс становления социального института литературы происходит с опозданием почти на век. Борьба за статус и ценность позиции автора в социальном пространстве осложнялась традиционной анонимностью литературы Древней Руси. Первым, кто в России становится представителем элитарной европеизированной культуры, был Симеон Полоцкий, до него категория литературной личности определенно отсутствует. Среди наиболее распространенных жанров — панегирики, исторические хроники и т. п., легитимирующие позицию автора, помещающего свое имя среди исторических имен.

В то время как в западноевропейских романах, стремительно завоевывающих популярность в Европе, уже активно тематизировалась социальная проблематика, выдвигался новый тип героя — социального «медиатора», сниженного до «обычного человека», были найдены такие модусы литературности, как «психологичность», «чувствительность», происходит «легитимизация романного жанра по линии поиска исторических предшественников в восточной сказке, античной эпике, средневековом romans»44.

Два типа героев наиболее популярны — герой, самоутверждающийся протагонист эпохи, линия судьбы которого совпадает с контурами волны общественных перемен, и герой-аутсайдер, жертва этих перемен из разряда «униженных, отверженных и оскорбленных», символизирующий собой напоминание о той цене, которую платит общество, вдохновленное реформами. Оба типа героя45 помогают социальной адаптации, так как ввиду повышения уровня грамотности резко растет число новых читателей, ориентированных на поиск социальной и культурной идентичности и заинтересованных в том превращении культурного капитала в социальный, который предоставляет процесс чтения. Во всей Европе, по словам Мандельштама, происходит массовое самопознание современников, глядевшихся в зеркало романа, и массовое подражание, приспособление современников к типическим организмам романа. Повествовательная проза (нарративное знание) становится важным регулятором общественной жизни и инструментом утверждения и присвоения власти — социальной, религиозной, культурной. «Роман воспитывал целые поколения, он был эпидемией, общественной модой, школой и религией»46. Мандельштам называет семь романов, которые были столько же художественными событиями, сколько и событиями в общественной жизни, но атмосферу достоверности и легитимности романного чтения создают даже не десятки и сотни, а тысячи романов. Именно социальные романы Бальзака, печатавшиеся с продолжением в газетах (как, впрочем, и романы Диккенса, Гюго др.), издаются массовыми тиражами и будоражат общество, а то, что в XX веке получило бы обозначение «массовая литература», то есть произведения, оцениваемые современниками как чисто развлекательные, не осваивающие новые социальные позиции (и новый художественный язык), по популярности и тиражам явно им уступают. Недаром Сент-Бёв называет «промышленной литературой» не так называемые «черные романы» и не авантюрные произведения Дюма, а социальные романы Бальзака.

Появление массовой читательской аудитории имело несколько взаимосвязанных причин. Во-первых, произошло резкое увеличение населения Европы. В «Восстании масс» Ортега-и-Гассет приводит данные47, опубликованные Вернером Зомбартом. За всю европейскую историю вплоть до 1800 года, то есть в течение двенадцати столетий, население Европы никогда не превышало 180 млн. Но с 1800-го по 1914-й, то есть за одно с небольшим столетие, население Европы возросло со 180 до 460 млн48. Одновременно растет жизненный уровень среднего класса и изменяется пропорция между временем, затрачиваемым на поддержание жизненного статуса, и свободным временем, используемым для образования, развлечений и повышения своего социального рейтинга. «Триумф масс и последующий блистательный подъем жизненного уровня произошли в Европе в силу внутренних причин в результате двух столетий массового просвещения, прогресса и экономического подъема»49. Ортега-и-Гассет, суммируя все факторы, приведшие к появлению массового человека, сводит их к двум — либеральной демократии и технике. Развитие техники и привлекательность идей либеральной демократии приводят к перемене заказчика в культуре, а новый заказчик выбирает литературу как наиболее репрезентативное проявление основных значений культуры; но эти же два фактора в XX веке вызывают изменения культурных приоритетов «массового человека» в Европе, который в промежутке между двумя мировыми войнами начинает отдавать предпочтение уже не литературе, а другим видам искусства — прежде всего появившимся именно благодаря развитию техники50 — сначала кинематографу, а затем и телевидению. Почему?

Не случайно статья Мандельштама, опубликованная в 1922 году, была названа им «Конец романа»: по мнению исследователя, влияние и сила романа в эпоху «массовых организованных действий» падают вместе с ролью личности в истории, формирование нового психотипа заканчивается, его доминирующее положение в культуре становится фактом, энергия перемен использована, и новый романист понимает, что отдельной судьбы как способа присвоения властного дискурса уже не существует. Массовые организованные действия, о которых говорит Мандельштам, — это не столько предчувствие будущих репрессий, показательных процессов и невозможности для индивидуума перераспределять власть тоталитарного государства, сколько понимание того, что законы либерально-буржуазного общества и соответствующие позиции в социальном пространстве настолько автоматизировались, что выход за их пределы почти невозможен как для протагонистов эпохи, так и для аутсайдеров. Переходный период, длившийся полтора века, закончился, законы либерально-демократического общества стали восприниматься как естественные, необходимость вглядываться в зеркало романа для самоосознания и корректировки своей жизненной стратегии отпала51.

Произошло «нечто парадоксальное, хотя, в сущности, вполне естественное: как только мир и жизнь широко открылись заурядному человеку, душа его для них закрылась». Период социального самоутверждения (и массового «духовного поиска»), функционального во все эпохи, закончился. Литература, не столько заменявшая собой для «массового человека» социологию, философию, религию и т. п., сколько являвшаяся инструментом перераспределения властных полномочий, социального и культурного капитала, постепенно возвращалась в узкие пределы «искусства для немногих», так как выполнила свои предназначения. «Когда эпоха удовлетворяет все свои желания, свои идеалы, это значит, что желаний больше нет, источник желаний иссяк. Значит, эпоха пресловутой удовлетворенности — это начало конца», — утверждал Ортега-и-Гассет, сравнивая современного романиста с дровосеком посреди Сахары и полагая, что жанр романа если не бесповоротно исчерпал себя, то, безусловно, переживает свою последнюю стадию52.

Переход от одной эпохи к другой, ощущаемый как конец, пережили в начале века многие. О. Шпенглер в «Закате Европы» пытается установить некоторую периодичность смены эпохи культуры эпохой цивилизации, но здесь важна не столько продуктивность выведенного им цикла культура — цивилизация, которая может быть поставлена под сомнение, сколько вполне объективное ощущение того, что старая, привычная Европа — как символ перемен — уходит в прошлое.

Дата «начала конца» неоднократно оспаривалась. Фрэнсис Фукуяма в своей работе «Конец истории?» ссылается на Гегеля, который еще в 1806 году провозгласил, что история подходит к концу: «Ибо уже тогда Гегель увидел в поражении, нанесенном Наполеоном прусской монархии, победу идеалов Французской революции и надвигающуюся универсализацию государства, воплотившего принципы свободы и равенства»53. С тех пор сами принципы либерально-демократического государства лишь редактировались, но не улучшались. Это «начало конца» естественным образом совпадает с «началом начала» либерально-демократической эпохи, как рождение одновременно являет собой начало смерти. И хотя отдельные режимы в реальном мире были еще далеки от осуществления принципов массового демократического государства, но «теоретическая истинность самих идеалов» либерализма уже не могла быть улучшена.

Альтернативой либерально-демократическому способу присвоения власти посредством делегирования полномочий и утверждения механизма народного представительства явились два отнюдь не метафорических восстания масс, безуспешно попытавшихся противопоставить либерализму национальную утопию (фашизм) и социальную (коммунизм); других альтернатив либерализму не было. Власть впервые оказывается в руках среднего класса (то есть большинства; в соответствии с терминологией Ортега-и-Гассета — заурядного человека), что позволяет перестраивать социальное пространство, поле культуры, политики, экономики, в соответствии с его запросами. Эти запросы сначала символизируют отказ от утопий предыдущей эпохи в пользу единственного регулятора социальных целей и критерия легитимности — рынка, но одновременно синхронны потери исторического времени, что, в свою очередь, побуждает представителя среднего класса «к самоутверждению, к полной удовлетворенности своим моральным и интеллектуальным багажом»54.

Таким образом, исчезает потребность в искусстве-собеседнике, в зеркале, отражающем интегральные, символические значения культуры, потому что, по словам Лиотара: «Великий рассказ утратил свое правдоподобие»55. Отпала именно массовая потребность в метанарративах, искусство стало выполнять принципиально другие функции, соответствующие новым целям и ставкам конкурентной борьбы в социальном пространстве, разделенном на референтные группы со своими институциональными системами. Актуальное искусство пошло по пути расширения понятия искусства за счет того, что искусством не считалось, но зато позволяло присваивать культурный и символический капитал поля политики, идеологии и т. д. массовое искусство, необходимое для демпфирования сомнений и утверждения легитимности целей, ставок и деления социального пространства, пошло по пути удвоения действительности, воплощая, по сути дела, рекламный принцип: удовольствие, получаемое героем, предполагает возможность повторения действия в реальности, а псевдотрагическое (синонимичное отказу, выходу за пределы нормы) только подчеркивает легитимность нормы, стремление к которой тождественно приобретению чувства безопасности и социальной вменяемости. удвоение действительности соответствовало также поискам идентичности и самоутверждению в ситуации, когда сама реальность иллюзорна и симулятивна; однако возможности литературы как в плане создания симулякров, так и в процессе их расщепления, для высвобождения энергии заблуждения, оказались недостаточными.

Два локальных всплеска литературоцентристских тенденций в XX веке — советский роман и латиноамериканский, — которые могут быть интерпретированы как отложенная реакция и следствие задержанного развития, являются теми исключениями, что только подтверждают правило. по замечанию В. Подороги, естественный процесс потери литературоцентризмом доминирующего положения в России был насильственно прерван в сталинское время, когда началось восстановление литературоцентристской модели мира на тоталитарных основаниях. Те социальные позиции, которые «массовый человек» в Западной Европе обрел в результате конкурентной борьбы, в советских условиях находились в нелегитимном состоянии. Выход «массового человека» на авансцену общественной жизни откладывался, повествовательные жанры, благодаря своей эвфемистической природе, позволяли вести в разной степени продуктивный диалог с границами поля культуры, олицетворявшими границы символической власти, пока стремительная эмансипация «массового человека» в результате перестройки не положила конец литературоцентризму, выполнившему свое предназначение. В результате письменное слово потеряло свою власть подтверждать статус реальности, как культурной, так и социальной. «Слово сегодня уже не играет в нашей кризисной культуре роль высшей достоверности. Потенциал убеждающего слова исчерпан, так как оно лишилось своего перформативного качества, оно больше не в силах изменять порядок вещей. Конечно, массовое беллетристическое сознание все время находится в ожидании нового слова, и это ожидание не в силах превозмочь даже телевидение, казалось бы самим провидением созданное для того, чтобы разрушать словесную магию. В целом весь краткий период перестройки представляет собой часть литературного процесса: постсталинская литература с великолепной настойчивостью и злостью уничтожает сталинскую литературу. Процесс завершен»56.

Отложенный характер явления латиноамериканского романа также является следствием задержанного развития в результате «колонизации». Процессу становления национального массового сознания в латиноамериканских колониях европейских государств мешали сначала метрополии, а затем заменивший их институт местных диктатур. Процедура деколонизации синонимична процедуре освобождения от феодальных порядков в Европе — выход на общественную сцену «массового человека» в латиноамериканских странах создал необходимые условия для всплеска интереса к роману, интенции которого (в том числе приближение будущего вплоть до растворения его в настоящем и укоренение в обществе новых социальных позиций) вполне вписываются в рамки уже исследованного механизма эмансипации «массового человека».

Цензура как критерий цены слова

Еще одна причина изменения статуса литературы — это неуклонное смягчение цензурных запретов и резкое сужение табуированных зон. Роман не случайно стал пространством, в котором новые общественные нравы заявили о себе, постепенно сдвигая границу между приличным и неприличным, разрешенным и запрещенным. Почти все наиболее популярные европейские романы инициируют своеобразную игру с границей, представленную совокупностью общественных норм в пространстве права, морали, этикета. И значение для общества, скажем, «Манон Леско» Прево, «Госпожа Бовари» Флобера или «Анны Карениной» Толстого не может быть понято без учета господствующих в соответствующие эпохи воззрений на брак, супружескую верность, правила хорошего тона и сексуальную свободу. Сюжет в романе строится на попытках преодоления общепринятых норм и установлений; герои гибнут, разбиваясь о барьер той или иной институции, что в факультативном плане общественной интерпретации представляется доводом в пользу ее отмены или корректировки. В то время как исчезновение общепринятых ограничений неуклонно приводит к потере оснований для построения конструкции романа и его фабульного развития.

уже первые законодательные инициативы по запрещению романов вызваны подозрением, что литература, прежде всего повествовательная, «развращает нравы», «подрывает мораль» и «разрушает устои». Цензура, пытавшаяся отстоять традиционные принципы и правила общественного поведения, интерпретируемые в качестве вечных ценностей (а на самом деле легитимирующие распределение власти и социальных позиций с помощью норм этикета и морали), испытывала давление литературы на протяжении двух с половиной столетий, начиная с 1737 (первого французского декрета о запрещении романов) до 1957 года, когда член Верховного суда Соединенных Штатов Бреннан добился того, что на литературу стали распространяться гарантии первой поправки к Конституции.

история цензуры Нового времени представляет собой проекцию истории расширения литературой области дозволенного и легитимного поведения. Литература аккумулировала энергию общественного устремления к преодолению тех нормативных границ (церемониальных, этикетных, нравственных и сексуальных), которые были связаны с распределением сексуальной, социальной и религиозной власти. Умозрительная по своей словесной природе, всегда способная использовать эвфемизм для просачивания сквозь границу между запрещенным и разрешенным (после чего «норма благопристойности» оказывалась сдвинутой), литература — в последовательной серии прецедентов, от Ричардсона и Филдинга до Джойса, Генри Миллера и Набокова — преодолевала границы, фиксирующие само понятие социальной и нравственной нормы, запрета, табу. Литература аккумулировала жажду свободы (потому что синоним свободы — власть, то есть свобода от ограничений, препятствующих присвоению власти), и ее эмансипация — своеобразное отражение процесса слома цензурных ограничений, вплоть до переноса функций носителя цензуры с государства на общество, заменившее одни ограничения, мешающие присвоению власти, другими, сохраняющими эту власть.

Однако прежде чем с помощью термина «политкорректность» общество взяло под свою защиту ранее репрессированные формы сознания, то есть то, что долгие века считалось неприличным (в светском варианте) и грехом (в церковном), обществу — с переменным успехом — пришлось оспаривать у цензуры территорию нормы. Обвинение в «аморальности» чаще всего являлось эвфемизмом для обозначения нелегитимного статуса конкурентной борьбы в социальном пространстве.

Первые судебные процессы против издателей в Англии были связаны с публикациями не порнографической литературы, а социальной прозы французских писателей Золя, Флобера, Бурже и Мопассана. Порнографическая литература внушала куда меньшие опасения ввиду того, что обладала несоизмеримо меньшей по численности и авторитетности читательской аудиторией и, следовательно, меньшим общественным резонансом. Зато под цензурный запрет попадают «Озорные рассказы» Бальзака, «Крейцерова соната» Толстого, «Триумф смерти» Д’Аннунцио. Однако самым важным этапом борьбы общества с цензурой за право писателя описывать то, что считалось непристойным, стали последовательные попытки опубликовать в Америке «Улисса» Джеймса Джойса, «Лолиту» Набокова и «Тропик Рака» Генри Миллера. Без преувеличения можно сказать, что именно эти три романа, по сути дела, разрушили институт цензуры в литературе, а их публикация обозначила границу, определяемую ныне как «конец литературы». Формула «можно все — не интересно ничто» применительно к литературе возникла после ряда судебных процессов, привлекших к себе общественное внимание всего мира и связанных с попытками получить разрешение на публикацию этих романов в Новом Свете.

Америка с естественным опозданием стала ощущать моду на романы, которая (повторяя ситуацию Старого Света) была обозначена как «маниакальное увлечение прозой». Но к 1880 году поток прозы стал столь бурным, что общество, опасавшееся, что романы являются «опиумом для народа и способствуют социальной деградации», начало строить преграды на его пути. В том же 1880 году журнал «Ауэр» писал: «Миллионы девушек, сотни тысяч юношей “романизируются” до уровня полного идиотизма. Читатели романов подобны курильщикам опиума: чем больше они потребляют, тем большую нужду испытывают, а издатели, обрадованные подобным положением дел, продолжают извращать общественный вкус и сознание, наживая при этом целые миллионы»57. Пропорция в виде полового соотношения «миллиона девушек» к «сотне тысяч юношей» была вполне оправданна: по данным авторитетной «Истории книгоиздания в Соединенных Штатах», в 1872 году около 75% американских романов принадлежало перу женщин. Борьба за равноправие и женская эмансипация как способы обретения легитимности репрессированных форм сознания и соответствующих позиций в социальном пространстве синхронны росту интереса к повествовательной прозе. Не случайно именно издатели-женщины первыми публиковали наиболее рискованные книги, несмотря на решительное противодействие закона. В 1921 году две американки, Маргарит Андерсон и Джейн Хип, были осуждены за публикацию в своем журнале «Литтл ревью» эпизода с Герти Макдауэлл из «Улисса». «Нью-Йорк таймс» откликнулась на этот процесс, дав следующую характеристику роману, который спустя несколько десятилетий будет объявлен классикой XX века: «Это произведение весьма любопытное и небезынтересное, особенно для психопатологов. Его вызывающий характер заключается в том, что в нем иногда нарушаются признанные нормы приличия в употреблении слов»58. Полностью роман был опубликован во Франции, в издательстве «Шекспир и компания», принадлежавшем американке Сильвии Бич; и только шумный судебный процесс 1933 года разрешил ввоз и публикацию «Улисса» в Америке.

Однако лишь после решения 1957 года по делу «Рот против Соединенных Штатов» издатели начали безбоязненно печатать произведения, в которых открыто изображался секс, и суды стали более благосклонно относиться к раскрепощенному сексуальному выражению. Следующим этапом борьбы с нравственной цензурой стала публикация «Лолиты» во французском издательстве «Олимпия-пресс» (глава издательства Морис Жиродиа полагал, что, опубликовав этот роман, он «раз и навсегда покажет как всю бесплодность цензуры по моральным соображениям, так и неотъемлемое место изображения страсти в литературе»). Серия шумных судебных процессов сопровождала и публикацию в США романа Генри Миллера «Тропик Рака», жанр которого был определен автором как «затяжное оскорбление, плевок в морду Искусству, пинок под зад Богу, Человеку, Судьбе, Времени, Любви, Красоте...». Заглавные буквы фиксируют символическое значение границ, осознанно или бессознательно преодолеваемых литературой в рамках конкурентной борьбы поля литературы за более высокий статус в социальном пространстве. Плотина цензуры была прорвана, не выдержав общественного давления, писатель получил право писать так, как он хочет, а читатель — читать все, что писатель напишет. Но, расширив свои границы вплоть до исчезновения их, литература лишилась важного измерения, обеспечивающего ей массовый читательский интерес, так как и соответствовала стратегии фиксации и преодоления границ между легитимным и нелегитимным.

Еще в 1933 году Моррис Эрнст, защищавший право на продажу в США «шекспировского» издания «Улисса», после выигранного процесса в предисловии к первому американскому изданию романа с нескрываемым удовлетворением утверждал, что писателям отныне не придется «искать спасения в эвфемизмах» и они смогут «описывать основные человеческие функции без страха перед законом». Писатели действительно получили возможность описывать основные человеческие функции (и прежде всего — сексуальные59) без эвфемизмов, но для широкого читателя это послужило не стимулом к чтению сочинений, написанных без оглядки на отмененный закон, а, напротив, потерей интереса к литературе.

Преодоление последних цензурных запретов обернулось не столько свободой творчества (то есть властью без границ), сколько освобождением от груза самой власти, казавшейся имманентной любой творческой стратегии, и наиболее ощутимо проявилось в падении социального статуса литературы60, которая, благодаря своей эвфемистической природе, куда свободнее могла обходить разнообразные ограничения, нежели кино и видео, и, значит, присваивать власть фиксации и преодоления границ. Литература потеряла статус радикального инструмента, и для общества теперь интерес представляли не эвфемизмы, а более грубые и зримые приемы фиксации реальности.

Граница, определяемая мерой допустимого в области литературной эротики, была смещена в область гиперреальной кино- и видеопорнографии, при решении вопроса о запрещении которой просвещенное мышление, по словам Ж. Бодрийара, заходит в тупик, не зная, надлежит ли подвергнуть порнографию цензуре или остановить выбор лишь на хорошо темперированном вытеснении. Важным, однако, представляется вопрос о соотношении реальности и порнографии, прежде всего применительно к изображениям на кино- и телеэкране: «вам дают столько всего — цвет, рельеф, высокая точность воспроизведения секса, с низкими и высокими частотами (жизнь, что вы хотите!), — что вам уже просто нечего добавить от себя, т. е. дать взамен. Абсолютное подавление: давая вам немного “слишком”, у вас отнимают все»61. Невозможность добавить от себя синонимична отказу от инвестиций читательского внимания, лежащего в основе экономики обмена в культуре.

Однако актуальность литературного дискурса не тождественна ценности «запретного плода». Стремление к свободе и разрушению всех ограничений творчества всегда было синонимично стремлению к власти постижения, присвоения и хранения тайны. Существовавшие запреты — в виде социальных, сексуальных, культурных и прочих табу — воспринимались как границы, скрывавшие тайну (другой вариант — истину), однако преодоленные, смещенные, а затем отмененные границы обнаружили истину совсем другого рода: та тайна, которую содержала литература, и заключалась в ее образной, эвфемистической структуре. Метафорически говоря, литература была плодом без косточки, ее смысл содержался в самой фактуре — условных приемах, пульсации словесной материи, интеллектуальной и социальной игре, получившей статус конвенции между читателем и автором. Очистив плод от мякоти, читатель обнаружил не косточку истины, а нечто, претендующее на фиксацию реальности, но представляющее собой набор нерепрезентативных условностей, и конвенция оказалась нарушенной62. Место литературы (fiction) заняла документальная, мемуарная, очерковая проза, но прежде всего гиперреальное изображение.

Анализируя в свое время успех романа, Мандельштам привел четыре его характеристики: эпидемия, общественная мода, школа и религия. Однако сегодня уже недостаточно увидеть в периоде литературоцентризма, через который прошли европейская и североамериканская культуры, влияние общественной моды, так как она стала не причиной, а следствием задачи присвоения власти и приобретения доминирующего положения в социальном пространстве ряда сменяющих друг друга психоисторических исоциальных типов, для которых на протяжении полутора-двух столетий роман заменил школу и религию, а также обеспечил психологическое обоснование новой роли и места на общественной сцене, которое приходилось завоевывать в борьбе с системой общественных норм, препятствующих распространению его господства. Но как только главенствующее положение в обществе было завоевано и стало само собой разумеющимся, интеллектуализм получил статус излишних декоративных украшений и перестал казаться функциональным.

Одновременно историческим анахронизмом стала и другая не менее существенная функция романа — его паллиативная религиозность. Роман занял место религии по причине очевидного падения власти религиозной утопии и не столько заменил религию, присваивая ее власть, сколько стал вариантом «светского писания» для секуляризирующегося общества. Функция литературы как признание смысла и целей новых социальных групп была столь же имманентной, сколь и исторически обусловленной. В обществе возникло как бы два полюса отталкивания и притяжения: первая Книга (лежащая в основании всех мировых религий) — и все последующие, которые, перераспределяя ее власть, представали в роли комментария, опровержения, дополнения. Только сосуществование этих двух полюсов создало то поле интеллектуального напряжения, в котором и возможно было легитимное функционирование светской литературы. Энергия, ощущаемая читателями светских книг, была энергией власти, которую аккумулировала и излучала первая Книга. Диалог продолжал быть продуктивным до тех пор, пока заряд энергии Книги был существенным или казался таким. Падение статуса литературы стало следствием истощения властного дискурса религии (Книги), что вызвало массовое ощущение завершенности времени и истории и тут же проявило себя в потере внутреннего смысла действительности, в ощущении фиктивности бытия, а это потребовало новых функций искусства, как бы подтверждающих, что жизнь есть, раз ее можно показать.

«Конец истории» — результат потери власти традиционными утопиями, которые, реализовавшись, уступили свое место одной-единственной утопии — власти рынка. По мнению Фрэнсиса Фукуямы, в постисторический период вообще «нет ни искусства, ни философии; есть лишь тщательно оберегаемый музей человеческой истории». Однако это утверждение можно прочесть как «нет искусства и философии за пределами рынка, определяющего статус культурного или интеллектуального дискурса ниже, чем хотел бы автор утверждения», или «нет искусства и философии для человека массы, а автор утверждения хотел бы дистанцироваться от тех позиций, которые понижают ценность его позиции». Хотя те явления и имена в культуре, которые тематизируют понятия «классик», «гений» и т. п., действительно, как это имело место в случае Гюго или Диккенса, Толстого или Достоевского, были средоточием именно массового, общественного успеха63. А постисторическая эпоха (или эпоха постмодернизма) не предоставляет возможности писателю и художнику претендовать на статус властителя дум вне зависимости от того, работает ли он в жанре цитаты или комментария, в разной степени плодотворных и актуальных, но в любом случае ущербных в плане обретения общественного резонанса.

Конечно, письменная культура не исчезает в постисторическом пространстве хотя бы только потому, что аудиовизуальная культура, скажем, кино, театр, компьютерное и интерактивное искусство, использует текст в виде сценария, либретто и т. д., но аудиовизуальная культура присваивает власть посредника между письменной культурой и потребителем, то есть играет важную роль интерпретатора слова. Ту операцию, которую раньше каждый читатель производил сам, совершая сложную интеллектуальную работу перекодирования, взяло на себя кино и видео. Право посредника и медиатора делегировано потенциальными читателями тем жанрам, которые взяли на себя труд интерпретации смысловых значений культуры, превратив былых читателей в зрителей и слушателей. Аудиовизуальная культура производит адаптацию и редукцию этих смыслов, потому что редукция синонимична расширению аудитории, однако сам факт присвоения аудиовизуальной культурой власти письменной свидетельствует о том, что неадаптированные массовой культурой смыслы проявляются перманентно, остаются существенными и требуют формализации.

Поэтому формула Деррида, определившего наше время как «конец конца», репрезентирует не менее исторически обусловленные правила игры, в которых манифестация «конца» не препятствует очередной манифестации «конца» и т. д., то есть не является окончательным приговором. Хотя изменение статуса литературы, несомненно, повлияло на фигурантов литературного процесса и заставило отказаться от одних и скорректировать другие стратегии, в соответствии с целями и ставками социальной конкуренции, новыми зонами власти, в том числе властью традиции.


1 По мнению Н. Ивановой, изменение статуса литературы в обществе стало итогом «гражданской войны» в литературе, продолжавшейся более шести лет после начала перестройки: «Поддерживающая демократию в России либерально-демократическая интеллигенция в этой борьбе оказалась победительницей, но ценой этой победы парадоксально оказалась утрата литературой лидирующего положения в обществе. Произошла смена парадигмы. Литература в России была “нашим всем” — и трибуной, и философией, и социологией, и психологией. Теперь, когда эти функции у литературы были отобраны реальной политологией, социологией, философией и т. д., литература осталась литературой. Свидетельством утраты прежнего положения <...> стало, например, падение тиражей “толстых” литературных ежемесячников <...>. От миллионных тиражей 1989–1990 годов осталось на сегодня менее одного процента» (Иванова Н. Триумфаторы, или Новые литературные связи в контексте нового времени // Звезда. 1995. № 4). Симптоматично, что изменение статуса литературы увязывается с конкурентной борьбой между полем литературы и полем науки, из которой литература вышла побежденной.

2 По результатам одного из социологических опросов ВЦИОМ, 34% россиян никогда не берут в руки книгу, причем в равных пропорциях и мужчины, и женщины в (в том числе 15% людей с высшим образованием). Из читающих 66% населения 59% увлекают только легкие жанры (с высшим образованием — 41%). Так или иначе, очевидно, что литературные интересы подверглись девальвации, литература, оказавшись не в фокусе общественных запросов, перестала быть синонимом русской культуры (см.: Коммерсантъ. 1999. № 4).

3 Живов В. Первые русские литературные биографии как социальное явление — Тредиаковский, Ломоносов, Сумароков // НЛО. 1997. № 25. С. 55.

4 Лихачев Д. С. Развитие русской литературы X–XVII веков: Эпохи и стили. Л., 1973.

5 Панченко А. М. Русская культура в канун петровских реформ. Л., 1984. С. 83.

6 Характерно, что перестройка, и, в частности, борьба за передел власти в России, началась с бурных дискуссий по поводу допустимости в литературе мата.

7 Линецкий В. Нужен ли мат русской прозе // Вестник новой литературы. 1992. № 4. С. 226.

8 Панченко А. М. Русская культура в канун петровских реформ. Л., 1984. С. 186.

9 Лотман Ю. М. Культура и взрыв. М., 1992.

10 Рейтблат А. И. Роман литературного краха // НЛО. 1997. № 25. С. 106.

11 Лотман Ю. М. Культура и взрыв. М., 1992. С. 329.

12 Бердяев Н. А. Героизм и подвижничество // Вехи. М., 1909. С.29.

13 Как пишет А. М. Панченко, русскому человеку в процессе смены одной системы культурных и социальных ценностей другой предстояло понять «новую для него мысль, что смех вовсе не греховен, что между смехом и “правдой” нет противоречия. Смеяться можно не только скоморохам и юродивым, смеяться можно всем».

14 Гаспаров М. Л. Верлибр и конспективная лирика // НЛО. 1993–1994. № 6. С. 26.

15 Там же.

16 Там же.

17 Лотман Ю. М. Культура и взрыв. М., 1992. С. 256.

18 Федотов Г. П. Трагедия интеллигенции // О России и русской философской культуре. М., 1990. С. 416.

19 Как пишет Г. П. Федотов: «Результат получился приблизительно тот же, как если бы Россия подверглась польскому или немецкому завоеванию, которое, обратив в рабство туземное население, поставило бы над ним класс иноземцев-феодалов, лишь постепенно, с каждым поколением поддающихся неизбежному обрусению» (Федотов Г. П. Трагедия интеллигенции // О России и русской философской культуре. М., 1990).

20 Лотман Ю. М. Культура и взрыв. М., 1992. С. 326.

21 Там же. С. 327.

22 Живов В. Первые русские литературные биографии как социальное явление — Тредиаковский, Ломоносов, Сумароков // НЛО. 1997. № 25. С. 54.

23 Неизменную готовность на всякие жертвы, поиск жертвенности и мученичества отмечает Бердяев в своей статье в «Вехах» и подчеркивает: «Какова бы ни была психология этой жертвенности, но и она укрепляет настроение неотмирности интеллигенции, которое делает ее облик столь чуждым мещанству и придает ему черты особой религиозности» (Бердяев Н. А. Героизм и подвижничество. С. 30).

24 Лотман Ю. М. Культура и взрыв. М., 1992. С. 355.

25 Там же. С. 354–355.

26 Нива Жорж. Статус писателя в России в начале XX века // История русской литературы. ХХ век. Серебряный век. М., 1995.

27 Мандельштам О. Слово и культура. М., 1987. С. 82.

28 Рейтблат А. И. Роман литературного краха // НЛО. 1997. № 25. С. 106.

29 Лейкина-Свирская Р. В. Русская интеллигенция в 1900–1917 годах. М. 1981.

30 Нива Жорж. Статус писателя в России в начале XX века // История русской литературы. ХХ век. Серебряный век. М., 1995. С. 612–614.

31 По данным А. И. Рейтблата, максимальные гонорарные ставки наиболее высокооплачиваемых авторов «толстых» журналов (в рублях за 1 печатный лист) были следующими: в конце 1850-х 1) Тургенев И. С. — 400, 2) Гончаров И. А. — 200, Достоевский Ф. М. — 200; 1860-е годы 1) Тургенев И. С. — 300, 2) Толстой Л. Н. — 300, 3) Писемский А. Ф. — 265; 1870-е 1) Толстой Л. Н. — 600, 2) Тургенев И. С. —600, 3) Хвощинская Н. Д. — 300; 1880-е 1) Тургенев И. С. — 350, 2) Лесков Н. С. — 300, 3) Достоевский Ф. М. — 300; 1890-е 1) Толстой Л. Н. — 1000, 2) Чехов А. П. — 500, 3) Лесков Н. С. — 500. В последнее десятилетие жизни Толстой также первый в списке по числу цитирований и упоминаний рецензентами. 1860–1861: 1) Тургенев — 26, 2) Пушкин — 25, 3) Гоголь — 23; 1880–1881: 1) Гоголь — 16, 2) Тургенев — 14, 3) Золя — 14; 1890–1901: 1) Толстой — 20, 2) Достоевский — 12, 3) Пушкин — 12. В письме В. Г. Черткову Толстой писал: «Думаю, что решение вопроса, который я нашел для себя, будет годиться и для всех искренних людей, которые поставят себе тот же вопрос<...> Я увидал ложь нашей жизни благодаря тем страданиям, к которым меня привела ложная дорога; и я, признав ложность того пути, на котором стоял, имел смелость идти, прежде только одной мыслью, туда, куда меня вели разум и совесть, без соображения о том, к чему они меня приведут. И я был вознагражден за эту смелость» (Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. М., 1952. Т. 25. С. 75). Конечно, говоря о награде за смелость, Толстой имеет в виду творческую удачу, которая одновременно оборачивается и удачей экономической.

32 Мандельштам О. Слово и культура. М., 1987. С. 40.

33 Пригов Д. А. Счет в гамбургском банке // НЛО. 1998. № 34.

34 Характерно, что Пригов, определяя, чем актуальное искусство, в котором присутствует единственно важный сегодня стратегический риск, отличается от традиционного, к последнему относит, по сути дела, весь реальный литературный процесс, находя место всей литературной продукции в спектре «художественного промысла» или фольклора, между народным пением и росписью матрешек: «Заметим, что в свете нынешнего состояния искусства, к традиционным <...> мы относим все роды занятий от росписи матрешек и народного пения до рисования под Репина ли, импрессионистов ли, или классического романа — т. е. все роды деятельности, откуда вынуты стратегический поиск или риск, где заранее известно, что есть художник-писатель, как кому себя следует вести на четко обозначенном и маркированном именно как сцена культурно высвеченном пространстве, где единственно и может что-то происходить, где является обществу драматургия объявления и обнаружения искусства» (Пригов Д. А. Счет в гамбургском банке // НЛО. 1998. № 34. С. 116). Иначе говоря, актуальное искусство представляет модели игры, в которой инвестиции риска (как со стороны автора, так и потребителя искусства) способны обеспечить значительный выигрыш, а традиционное искусство соответствует моделям игры, где и риск, и выигрыш минимальны.

35 Однако в российской истории несколько раз, обычно вследствие глубоких общественных разочарований, развлекательная, редуцированная культура начинаа теснить то, что современниками оценивалось как «высокое искусство». Этот успех «Библиотеки для чтения» и «Северной пчелы» (по сравнению с пушкинским «Современником») в последекабристский период, резко возросшие тиражи газет и иллюстрированных еженедельников после реформы 1861 года. Подобную ситуацию в начале 1920-х годов зафиксировал и Тынянов: «Нерадостно пишут писатели, как будто ворочают глыбы. Еще нерадостнее катит эти глыбы издатель в типографию, и совершенно равнодушно смотрит на них читатель. <...> Читатель сейчас отличается именно тем, что он не читает. Он злорадно подходит к каждой новой книге и спрашивает: а что же дальше? А когда ему дают это “дальше”, он утверждает, что это уже было. В результате этой читательской чехарды из игры выбыл издатель. Он издает Тарзана, сына Тарзана, жену Тарзана, вола его и осла его — и с помощью Эренбурга уже наполовину уверил читателя, что Тарзан это и есть, собственно, русская литература» (Тынянов Ю. Н. Литературное сегодня // Поэтика. История литературы. Кино. М., 1977. С. 150).

36 Ср. утверждение Р. Барта, что «миф о великом французском писателе» как «священном носителе высших ценностей» перестал работать вместе со смертью «последних могикан межвоенной поры» (Барт Р. Избранные работы. Семиотика. Поэтика. М., 1989. С. 565). По поводу того, что и почему пришло на смену тенденциям литературоцентризма, характерно замечание позднего Лотмана, что в конце XX века мы делаемся свидетелями отступления языков искусства (особенно поэзии и кино) перед натиском языков, обслуживающих технический прогресс. В то время как в Европе в первой половине ХХ века расстановка сил была прямо противоположной (Лотман Ю. М. Культура и взрыв. М., 1992. С. 223).

37 Виала А. Рождение писателя: социология литературы классического века // Новое литературное обозрение. 1997. № 25.

38 См. подробнее: Гудков Л., Дубин Б. Литература как социальный институт. М., 1994.

39 Барт Р. Нулевая степень письма // Семиотика. М. 1983. С. 322.

40 Живов В. Первые русские литературные биографии как социальное явление — Тредиаковский, Ломоносов, Сумароков // НЛО. 1997. № 25. С. 25.

41 Фуко М. Что такое автор? // Лабиринт-эксцентр. № 3. 1991. С. 34.

42 Там же. С. 34.

43 О популярности романа в России, проникшего сюда с некоторым опозданием, можно судить по фрагменту статьи Н. М. Карамзина «О книжной торговле и любви к чтению в России», вышедшей в 10-м номере «Вестника Европы» за 1802 год. «Какого роду книги у нас более всего расходятся? Я спрашивал о том у многих книгопродавцев, и все не задумавшись отвечали: “романы!”». В своей статье Карамзин затрагивает и вопрос энергично складывавшегося в России книжного рынка. «За 25 лет перед сим были в Москве две книжные лавки, которые не продавали в год ни на 10 тысяч рублей. Теперь их 20, и все вместе выручают они ежегодно около 200 000 рублей» (Сочинения Карамзина. СПб., 1848. С. 545–550).

44 См.: Гудков Л., Дубин Б. Литература как социальный институт.

45 Ср. с двумя типами героев, о которых говорит Лиотар: герой свободы и герой познания, которые, в свою очередь, соответствуют двум субъектам рассказа — практического или когнитивного (Лиотар Ж.-Ф. Состояние постмодерна. М., 1998).

46 Мандельштам О. Слово и культура. М., 1987. С. 73.

47 Ортега-и-Гассет Х. Восстание масс // Вопросы философии. 1989. № 3.

48 Примерно такая же динамика роста населения характерна и для России. Согласно ревизии 1722 года, в России проживало 14 млн жителей, в 1796 году — 36 млн, в 1851 — 69 млн, в 1897 году — 129 млн. См.: Россия. Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона. СПб., 1898. С. 75.

49 Ортега-и-Гассет Х. Восстание масс // Вопросы философии. 1989. № 3. С. 125–126.

50 О социальных основаниях литературоцентризма говорит Антонио Прието, соединяя само существование жанра романа с целями буржуазного дискурса власти: «Возможно, час романа пробьет, когда прекратит свое существование буржуазия, вместе с которой родился этот жанр в своих социальных связях» (Прието А. Нарративное произведение // Семиотика. М., 1983. С. 376).

51 Среди русских писателей, практика которых ознаменовала «конец литературы», первым чаще всего называют Варлама Шаламова. Его «Колымские рассказы» вполне соответствуют фразе Адорно: «После Освенцима не может быть литературы», благодаря советскому опыту расширенной до формулы «После Освенцима и ГУЛАГа не может быть литературы». Так, по замечанию Игоря Яркевича, Шаламов и не писал «литературу», Шаламов писал «руманы» с ударением на первом слоге (на блатном жаргоне «руман» — устный ночной рассказ, которым в лагерном бараке образованный интеллигент занимает уголовников за определенную мзду). «Ситуация “конца литературы”, обозначенная в европейской культуре в начале двадцатого века, стала близкой и понятной для русской культуры значительно позже, когда “роман” окончательно превратился в “роман”. Собственно говоря, сейчас протекает новый конец, но к таким концам уже начинаешь привыкать. Сам по себе очередной “конец” предполагает не исчезновение и не печальный итог, а новый виток или поворот культуры. Но многие незыблемые основания культуры лишаются на таком повороте своей уникальности» (Яркевич И. Литература, эстетика и другие интересные вещи // Вестник новой литературы. 1993. № 5. С. 245).

52 Ортега-и-Гассет Х. Восстание масс // Вопросы философии. 1989. № 3. С. 143, 145.

53 Фукуяма Ф. Конец истории? // Вопросы философии. 1990. № 3. С. 135.

54 Ортега-и-Гассет Х. Восстание масс // Вопросы философии. 1989. № 3.

55 Лиотар Ж.-Ф. Состояние постмодерна. М., 1998. С. 92.

56 Интервью А. Иванова с В. Подорогой М. Ямпольским // Ad Marginem’93. M., 1994.

57 См.: Грациа Эдвард де. Девушки оголяют колени везде и всюду (Закон о непристойности и подавление творческого гения) // Иностранная литература. 1993. № 7.

58 Там же. С. 207.

59 Ср. описание механизма цензуры в советских условиях 1960-х годов у В. кривулина: «Именно она, цензура, владела ключом к тотальному прочтению эротических шифров, и в этом ключе любая ритмически организованная речь опознавалась как скрытая имитация полового акта, а поэт, явленный городу и миру, как заядлый эксгибиционист» (Кривулин В. Охота на мамонта. СПб., 1998).

60 В первую очередь отмена цензуры сказалась на статусе тех произведений, пафос которых заключался в педалировании «искренности человеческого документа». Как пишет В. Линецкий: «давление цензуры гарантировало подлинность произведения, оправдывая его по крайней мере как человеческий документ. Если учесть количество и значение подобных “документов” в русской литературе, становится понятно, почему с отменой цензуры литература у нас как бы лишилась оправдания своего существования. И это подтверждает фундаментальную роль искренности в нашей литературе, особое место этой категории в русском литературном сознании» (Линецкий В. Об искренности в литературе // Вестник новой литературы, 1993, № 5).

61 См.: Бодрийар Ж. О совращении // Ad Marginem’93. M., 1994. Развитие технических средств передачи изображения и расширение границ общественно допустимого приводит, по Бодрийару, к неразрешимой двусмысленности: порнография через секс кладет конец всякому соблазну, но в то же время через аккумуляцию знаков секса она кладет конец самому сексу. Это происходит потому, что «реальное превращается в головокружительный фантазм точности, теряющийся в бесконечно малом», так как видеопорнография, по сравнению с литературной эротикой, добавляет дополнительное измерение пространству секса, или пола, делает его более реальным, чем само реальное.

62 В развитие темы можно вспомнить еще одно рассуждение Бодрийара о воплощаемой в изображении секса «идее непреложной истины, которая уже несоизмерима с игрой видимостей и которую в состоянии раскрыть лишь какой-то сложный технический аппарат» (Бодрийар Ж. О совращении // Ad Marginem’93. M., 1994). Характерен вывод: «Конец тайны».

63 Картину читательских пристрастий могут проиллюстрировать данные, полученные на основе изучения читательских формуляров библиотеки при «Невском обществе устройства народных развлечений» за несколько лет в конце 1890-х годов. Количество требований разных книг за этот период дает представление о популярности различных писателей: Л. Толстой — 414, М. Рид — 399, Ж. Верн — 381, С. Соловьев — 266, В. Скотт — 290, И. Тургенев — 256, Н. Гоголь — 252, Н. Некрасов — 209, Ф. Достоевский — 208, А. Пушкин — 136, М. Лермонтов — 56, А. Дюма, М. Твен, Г. Андерсен — от 30 до 50, А. Чехов, Д. Дефо, братья Гримм — от 10 до 30, А. Грибоедов, Т. Шевченко, В. Шекспир — менее 10. Жанровые пристрастия: беллетристика — 9917, журналы — 878, география и путешествия — 850, история, общественные и юридические науки — 490, книги духовно-нравственного содержания — 367, естествознание и математика — 360, история литературы, критика, искусство, логика, философия, педагогика, психология — 124, промышленность и сельское хозяйство — 53, справочники, атласы — 39. (Жарова Л. Н., Мишина И. А. История отечества. М., 1992). Имея в виду, что услугами Невской библиотеки пользовались большей частью рабочие и представители средних слоев общества, можно предположить, что у читателей с более высоким образовательным уровнем предпочтение «серьезной» литературы над «развлекательной» было более впечатляющим.


2000


Критерии и стратегии

литературного успеха

Успех, слава, признание: генезис понятий

Любой текст, предназначенный для чтения, предполагает наличие читательской аудитории (или «референтной группы»), способной придать своей оценке текста (и шире — литературной практики) статус значимой в поле культуры. Культурологический интерес эта ситуация приобретает при условии, что «референтная группа» занимает определенную и социально весомую позицию. Разные «референтные группы» отличаются друг от друга не только количественно, но и институционально: в наличии у «референтной группы» могут быть самые разнообразные институты — журналы и издательства для публикаций, средства масс-медиа для обнародования оценок и рекламы, университеты и исследовательские центры для изучения и интерпретации, книжные магазины для реализации продукции, а также институты премий, фондов, грантов и т. п. для поддержки авторов данной «референтной группы».

Саму схему функционирования текста в той или иной читательской аудитории можно представить в виде перераспределения и обмена реальных ценностей на символические. А так как этот обмен в каждом конкретном случае зависит не только от социальных, культурных, но и от психологических возможностей участника обмена, то, что перераспределяется, иногда обозначают с помощью таких весьма расплывчатых понятий, как «потенциал» текста, «энергия» и т. п. Предполагается, что, создавая текст, автор сообщает ему некоторую энергию, а прочитывая текст, член «референтной группы» извлекает энергию, в нем заключенную. Или, говоря на другом языке, получает возможность для повышения своего культурного и социального статуса, а также уровня психологической устойчивости.

Однако сама читательская аудитория не пассивна по отношению к потенциалу текста — она способна как усилить, так и уменьшить его в зависимости от критерия оценки. При положительной оценке член группы, в соответствии со своей позицией в социальном пространстве и ролью в группе, способен купить книгу и прочесть или не прочесть ее (если он читатель), а также поделиться своим мнением с другим потенциальным читателем; увеличить авторский гонорар или выпустить дополнительный тираж (если он издатель); написать критическую или исследовательскую статью (если он журналист или ученый); выдвинуть произведение на соискание той или иной премии (если он член номинационной комиссии); проголосовать за присуждение премии (при условии, что представитель «референтной группы» член жюри) или выделение гранта (когда он член экспертного совета или правления фонда) и т. д. Реакция аудитории также способна наделить текст дополнительным символическим капиталом, или новым измерением смысла, даже не предполагавшимся автором, или, напротив, лишить текст изначально присутствовавших измерений, если находит их малоценными1. Другими словами, читательская аудитория способна индуцировать, инвестировать символический капитал в текст.

Так как сам автор тоже член «референтной группы», то и его стратегия включает не только процедуру создания текста; автор способен в той или иной степени влиять на процессы интерпретации, оценки и функционирования его текста в читательской аудитории. Его поведение обладает не менее, а иногда и более энергоемким потенциалом, нежели у других членов «референтной группы». Он может занять пассивную позицию по отношению к процессам функционирования своих текстов, полагая смыслом своей авторской стратегии лишь процесс создания текста, или активную, становясь своеобразным посредником, медиатором между своим текстом и «референтной группой». В любом случае его авторская стратегия обладает смыслообразующим потенциалом, представляет собой дополнительный код интерпретации. Авторская стратегия, помимо процедуры создания ряда текстов, состоит также в выборе читательского поля, наиболее подходящего для функционирования его текстов, и в способе артикуляции своего имиджа, в манере поведения, избираемой для дополнительного наделения текста символическим капиталом. Не только текст в зависимости от реакции и способа интерпретации его аудиторией способен увеличить или уменьшить свою емкость, сам автор зависит от оценки и способа восприятия его текста, которые становятся для него дополнительными источниками энергии. Точность при выборе пространства для функционирования и оценки текста (и авторского поведения в этом пространстве) соответствует критериям оценки, которые могут быть обозначены как критерии успеха, а сама авторская стратегия может быть названа стратегией успеха. Понятно, что эти категории — исторически и социально обусловленные, они меняются в зависимости от времени и состояния общества, к которому принадлежит «референтная группа» и оцениваемое явление. Трансформируясь, общество способно изменить оценку текста «референтной группой», первоначально отвергнувшей или, наоборот, высоко оценившей ту или иную практику; трансформировать состав и положение «референтной группы» в иерархии конкурирующих с нею других «референтных групп», а также сам статус писателя и литературы как социального института.

Категория литературного успеха достаточно нова для русской культуры2 ввиду особого места литературы в обществе и особенностей становления российского книжного рынка. Но изменение положения литературы в обществе в последнее десятилетие ХХ века позволило более корректно оценить тот смысл, который в разное время вкладывался в само понятие успеха.

А. М. Панченко, анализируя «Комедию притчи о блудном сыне» Симеона Полоцкого, говорит, что категория славы (одна из разновидностей, а точнее, степеней успеха) является для русской культуры XVII века важнейшим признаком секуляризации культуры: «Искать славы естественно и похвально. За славу люди слагают головы, <...> ведь слава — единственное, в чем живет на земле после смерти тленный человек. Симеон Полоцкий ценит славу так же высоко, как спасение души. Слава — порука бессмертия; это важнейший признак секуляризации культуры»3. Замечание о том, что завоевывать славу нужно «с умом», тождественно рационально построенной стратегии достижения успеха; хотя не менее часто в борьбе за успех человек действует бессознательно, полагая свое поведение естественным, потому что оно легитимируется традицией.

Однако Панченко не случайно противопоставляет стратегию Полоцкого евангельскому и древнерусскому идеалу. То, что «Полоцкий ценит славу так же высоко, как спасение души», характерно для поведения европейского интеллигента эпохи барокко. Дихотомия «высокое—низкое», «божественное—профанное», «истинное—неистинное» создала устойчивый стереотип негативного отношения к суетной мирской славе. Поэтому основным подтверждением успеха в русской культуре, как пишет М. Л. Гаспаров, обычно считают именно возможность «остаться в веках», а прижизненная слава и деньги — это лишь здешний «бессмертья, может быть, залог». Поэтому, несмотря на процессы профессионализации литературы, характерные для XIX века, вопрос истинной оценки результата литературного труда оставался принципиально закамуфлированным. Сакральное отношение к слову влекло за собой нежелание фиксировать внимание на вопросе: а кто обладает прерогативами оценивать литературный продукт? Индуцируемый обществом смысл творчества как боговдохновенного акта на первом этапе становления и профессионализации литературы в России (превращения ее в светский институт) предполагал, что настоящими адресатами являются Бог и верховная власть в ее статусе наместника Бога на земле. Верховной власти делегировались прерогативы формирования критериев оценки текста и определения успешности или неуспешности авторской стратегии; в доказательство успеха власть награждала автора деньгами, чинами и славой или тюрьмой, ссылкой, домашним арестом (или подчеркнутым невниманием) для подтверждения неуспеха авторской стратегии.

Перераспределение власти между государственными институтами и обществом сделало возможным появление дискуссионной и до сих пор полемической формулы «Пишу для себя, печатаю для денег». Категоричное «пишу для себя» содержит пафос намеренного дистанцирования не только от государственной власти, но и от общества, роль которого низводится к меркантильному статусу оценщика товара, способного найти писательскому труду денежный эквивалент, но малоценного в качестве определения других параметров успеха или неуспеха.

В начале 1830-х годов меняются представления русского общества о месте и роли писателя и представления о норме отношений между писателем и публикой. «Причину этого, — полагает Г. Е. Потапова, — следует искать в постепенной демократизации литературы, во вхождении в русскую культуру массового читателя. Период салонного и кружкового бытования литературы кончается, и в свои права вступают законы книжного рынка. <...> Демократизация литературы приводит к тому, что меняются сами представления о месте писателя в обществе — и не в последнюю очередь представления о том, что такое литературная слава, как и кем она должна создаваться»4.

Поэтому Пушкин, которому никогда не были чужды коммерческие расчеты, отделяет процесс творчества от способа использования (и оценки окружающими) его результата. Утверждение типа «Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать» тождественно попыткам использовать два разных критерия оценки текста и «две референтные группы»: одна наделяется способностью оценить «вдохновение», другая — определить реальную стоимость рукописи. Иначе говоря, подобное утверждение синонимично попыткам противопоставить экономический капитал культурному и символическому. Уничижительное отношение к журнальным критикам и мнению публики («Жрецы минутного, поклонники успеха!») и попытка дистанцироваться от книжного рынка путем инкапсулирования (поэт резервирует за собой право наиболее точной оценки своего труда: «Ты им доволен ли, взыскательный художник? Доволен? Так пуская толпа его бранит») и выделения особо ценной в экспертном смысле «референтной группы» (частые апелляции к высшему светскому обществу, якобы единственно способному по достоинству оценить труд поэта) вступали в противоречие с деятельностью самого Пушкина, споспешествовавшего профессионализации литературы (создававшего журналы, писавшего критические статьи и т. д., то есть участвовавшего в создании норм и институций, способных наделять авторскую стратегию символическим капиталом, автономным и независимым от поля власти). Характерно утверждение, что именно «творчество Пушкина оказало воздействие на превращение художественного произведения в товар»5. Однако факт дистанцирования от современных оценок есть одновременно свидетельство появления разных «референтных групп», способных использовать несовпадающие критерии оценки литературной практики.

Генезис самого понятия «успех» в русской и западноевропейских культурах принципиально отличается. Лотман, анализируя разные модели средневековой славы — христианско-церковную и феодально-рыцарскую, — замечает, что в классической модели западного рыцарства «строго различаются знак рыцарского достоинства, связанный с материально выраженным обозначением — наградой, и словесный знак — хвала»6. В то время как христианско-церковная модель славы строилась на строгом различении славы земной и славы небесной. Казалось бы, в русской транскрипции слава последовательно проходит этап христианско-церковный, который сменяется тяготением к рыцарскому пониманию славы. Все, однако, сложнее. Анализируя понятие чести в текстах Киевской Руси, Лотман приходит к утверждению, что честь всегда включается в контексты иерархического обмена. Честь воздается снизу вверх и оказывается сверху вниз. А источником чести, в том числе богатства, для стоящих ниже по иерархической лестнице является феодальный глава. Это означает, что признание, успех представляют собой перераспределение иерархической власти, а достижение успеха тождественно признанию власти государства, в то время как в европейской культуре источником признания (после завершения процессов автономизации культуры) является общество.

в соответствии с русскими традициями, которые определялись структурными особенностями социального пространства, присваивать символический капитал массового успеха и признавать за той или иной «референтной группой» (за исключением частых апелляций к «народу» как истинному ценителю, хотя при более внимательном рассмотрением «народ» оказывался очередным эвфемизмом государства или той или иной комплементарной по отношению к верховной власти «референтной группы») статус законодателя и эксперта стало намного проще при появлении института модной, коммерческой, массовой литературы. Хотя и здесь, что является наиболее симптоматичным свойством русского социального пространства, «референтная группа» массовой культуры традиционно интерпретируется как малоценная и неавторитетная7. То есть не обладающая способностью наделять культурный продукт символическим капиталом.

Конечно, слава представляется (и всегда представлялась) одним из важнейших параметров успеха, но очевидное предпочтение, которое отдавалось посмертной славе перед прижизненной, свидетельствовало не только о приоритете более долговременного критерия успеха, но и о структуре социума. Понятно, слава у современников более скоротечна и непостоянна, в то время как признание потомков (Боратынский не случайно полагает возможным найти настоящего ценителя только в лице «далекого потомка») есть залог славы вечной и оттого более притягательной. Но подмена настоящего будущим тождественна признанию нелегитимного статуса социальной реальности, способной и необходимой для превращения культурного капитала в экономический, но малоценной для увеличения его символической власти.

Ретроспективно в рамках любой авторской стратегии можно обнаружить следующие параметры успеха: 1) самоудовлетворение (или психоисторическая задача поиска в конкретных исторических обстоятельствах психологического равновесия: в данном случае при создании культурного капитала); 2) деньги8 (экономический капитал); 3) слава (социальный капитал); 4) власть. Хотя строгая дифференциация этих критериев далеко не всегда корректна, так как слава — это не только социальный капитал, соответствующий определенному положению в социальным пространстве, но и возможность превратить социальный капитал в экономический. Самоудовлетворение (или психологическое равновесие) зависит от объема присвоенного социального и экономического капитала, потому что психологическое функционально связано с социальным. В то время как власть — это и культурный капитал, как, впрочем, и социальный, экономический и символический, так как, по замечанию французского социолога Пьера Бурдье, производители культуры обладают специфической властью — властью заставить увидеть или поверить в то, что до них не замечалось, или тому, чему не было веры, а также объективировать до этого несформулированный опыт и представления о природном и социальном мире и тем самым заставить его существовать. А эта специфическая власть и есть культурный капитал. хотя одновременно поле культурного производства занимает подчиненную позицию в поле власти и авторская стратегия позволяет перераспределять власть и осуществлять господство не только через личные отношения (социальный капитал), но и посредством соответствующих институций, в том числе через такие общие механизмы, как рынок с его генеральным посредником — экономическим капиталом9.

Однако символический капитал можно приобрести, отказавшись от стратегии успеха и выбрав неуспех (точнее, отказавшись от успеха в одной «референтной группе» для достижения успеха в другой)10. Возможны и другие комбинации, которые соответствуют тому или иному психотипу личности автора и одновременно целям и ставкам его социальной стратегии, когда приходится делать выбор, предпочитая, например, социальный капитал (славу) плюс отсутствие экономического капитала (то есть бедность) или власть и деньги (социальный и экономический капитал) в обмен на признание своего культурного капитала как незначительного (то есть презрение профессиональной среды). Существенным оказывается и выбор «референтной группы» в качестве эталонной, потому что если для одной стратегия предпочтительнее признание «референтной группы», состоящей из посвященных (то есть прежде всего культурный капитал), то другая принципиально зависит от признания массовой аудитории, за которым обычно стоит возможность приобрести экономический капитал, потеряв при этом социальный. Число далеко не абстрактных сочетаний характеризует конкретное состояние общества и выбор различных стратегий успеха, что, в свою очередь, определяет ту часть авторской стратегии, которая состоит в создании текста и манифестации определенной линии художественного поведения.

Для того чтобы понять, как механизм успеха придает актуальность одним литературным практикам и заставляет интерпретировать другие как архаические, рассмотрим структуру поля русской литературы в доперестроечный период.


Критерии и стратегии советского успеха до перестройки: официальная, неофициальная и эмигрантская литература

деление литературы на официальную, неофициальную и эмигрантскую фиксирует, помимо прочего, «референтную группу», на которую ориентировался тот или иной автор. Авторская стратегия определялась выбором приоритетной «референтной группы», которая считалась эталонной для оценки той или иной практики. Подчас для разных текстов выбирались разные «референтные группы»; стратегия двойной бухгалтерии успеха характерна и для тех, кто, как, например, Г. Горбовский, начинали с неподцензурных произведений, предназначенных для функционирования в самиздате, а затем, разочаровавшись в том символическом капитале, который могла обеспечить «референтная группа» андеграунда, полностью переключали свою ориентацию на пространство официальной литературы. Другие, например А. Битов, напротив, начинали с ориентации на официальную печать, а затем пытались совместить стратегию признанного советского писателя с практикой публикаций некоторых произведений в тамиздате. Более сложную стратегию успеха, которую можно обозначить как присвоение символического капитала постоянного присутствия на границе, воплощал Е. Евтушенко.

Однако для тех, кого не устраивала двойная бухгалтерия успеха (и ориентация на две почти не пересекающиеся «референтные группы»), неизбежным оказывался выбор. Если «референтная группа» официальной литературы (с ее ограниченными возможностями для формирования культурного капитала) представала совершенно неавторитетной и дискредитирующей, то выбор делался в пользу самиздата. Те, для кого и самиздат представлялся недостаточным и слишком узким пространством для осуществления своих стратегий, эмигрировали. Так, в 1970-х годах появилась «третья волна» эмиграции, состоявшая как из бывших советских писателей (Виктор Некрасов, Георгий Владимов, Василий Аксенов, Анатолий Гладилин), так и из тех, кто вообще не публиковался в советской печати (Иосиф Бродский, Владимир Марамзин, Сергей Юрьенен, Эдуард Лимонов, Саша Соколов).

наиболее институционализированным было пространство советской литературы, что позволяло использовать здесь все четыре параметра успеха (самоудовлетворение, деньги, слава, власть); при этом своя «референтная группа» и свои институции (журналы, издательства, газеты) были у «деревенской» литературы, «городской» (либеральной) и провинциальной (журналы «север», «Звезда Востока», «Дон» и т. д.). В ситуации кризиса социального пространства, когда цели, ставки и способы деления теряли свою легитимность, значение приобретали групповые интересы. Поэтому своя, еще более узкая «референтная группа» была у любого более или менее известного автора в виде круга друзей, знакомых, почитателей, такой круг оформлялся, структурировалсяпроцессом обмена книгами и сведениями, распределением символических ролей (писатель—читатель), своей иерархией. В этой малой «референтной группе» тема успеха была нелегитимной. При анализе механизма успеха шла отсылка к прилагательным «советский», «внешний». Понятно, что любое дистанцирование от социальных категорий представляет собой проявление асоциальности11. Успех оценивается как внешний в ситуации невостребованности, нелегитимности тех стратегий, которые, образуя культурный капитал, не в состоянии преобразовать его в социальный и экономический ввиду отвержения его имеющимися институциями. Отвергая социум, отвергают и его оценки. Конкретная неудача оправдывается непризнанием статуса общества как источника непротиворечивых критериев. Невозможность согласиться с приговором общества приводит к обобщению, превращающему частный случай в общее место. Так, по мнению Н. Елисеева, презрение к внешнему успеху — «одна из необходимых составляющих совершенно определенного типа художника»12. Подразумевается, что «настоящий, подлинный» художник не зависит от общественной оценки его творчества13. Не менее часто социальным функциям автора противопоставляются прогностические, а образу «обычного» поэта — поэт-пророк, который подвергается гонениям из-за его обличающих общество пророчеств. То есть символический капитал образуется не за счет социального, а посредством религиозного капитала, апроприации религиозных механизмов обретения легитимности. Но и пророчества должны быть услышаны — иначе говоря, интерпретированы как ценные сообщения в той или иной «референтной группе». Отказ от признания за обществом права на компетентную оценку синонимично согласию с тем, что в обществе отсутствует «референтная группа», способная комплиментарно оценить данную практику. Однако стратегия дистанцирования от славы, успеха как синонимов суетности — это почти всегда попытка противопоставить одну, менее влиятельную «референтную группу», другой, в данный момент доминирующей в культуре.

Бурдье, рассуждая о механизме признания или успеха, говорит о лежащем в основании этого механизма своеобразном виде капитала, являющемся одновременно и инструментом, и ставкой конкурентной борьбы в поле литературы. Однако этот капитал признания или посвящения зависит от социальной устойчивости общества и не может быть полностью измерен ни коммерческим успехом (а подчас и противоположен ему), ни традиционным социальным посвящением (то есть принадлежностью к официальным институциям), ни «даже простой известностью, которая, если приобретена нечестным путем, может дискредитировать»14. Структура и правила деления позиций в социальном пространстве 1970–1980-х годов дискредитировали критерии определения успешности или неуспешности практик, так как оценки распределялись в соответствии с идеологическими и нелитературными достоинствами произведений.

Поле эмигрантской литературы было существенно менее институциализировано — оно состояло из нескольких эмигрантских издательств и десятка появлявшихся и быстро исчезавших журналов, газет и альманахов («Эхо», «Ковчег», «22», «Континент», «Вестник РХД» и т. д.) на фоне резко конкурирующих между собой «референтных групп». Конечно, объем социального и символического капитала, находившегося в распоряжении этих групп, был ограниченным. Существенной, правда, представала перспектива использовать эмигрантский успех в качестве трамплина для завоевания успеха, который обобщенно именовался западным, что можно представить в виде перехода через границу поля эмигрантской литературы и присвоения позиций поля литературы мировой, но это удалось всего лишь нескольким писателям-эмигрантам, да и то только потому, что эмиграции предшествовал советский успех.

Наиболее скудным, хотя и не более однородным представало субполе неофициальной литературы, или андеграунда. До середины 1970-х годов это поле было мало структурировано и не обладало какими-либо авторитетными институциями. Только со второй половины 1970-х годов начинается процесс структуризации неофициальной культуры, появляются регулярно выходящие самиздатские журналы и одновременно паллиативные формы фиксации успеха той или иной стратегии: по количеству публикаций в самиздатских и тамиздатских (эмигрантских) журналах или упоминаний по западному радио и т. д. То обстоятельство, что многие представители андеграунда сознательно отвергали поле официальной литературы как дискредитирующее и неприемлемое для развертывания своих авторских стратегий, никак не отменяет тот факт, что в успехе — как механизме подключения к дополнительным источникам энергии власти и способе присвоения символического капитала — были заинтересованы, по сути дела, все более-менее социально активные фигуранты самиздата. Дюркгейм утверждает, что объединяются прежде всего для того, чтобы не чувствовать себя затерявшимся среди противника. «С того момента, как внутри политического общества некоторое множество индивидов обнаруживает у себя общие идеи, интересы, чувства, занятия, которые остальная часть населения с ними не разделяет, они под влиянием отмеченных свойств неизбежно притягиваются друг к другу, завязывают отношения, объединяются, и так внутри глобального общества образуется ограниченная группа, имеющая свой облик»15. Группа и создается для того, чтобы противопоставить свою систему ценностей и свои критерии легитимности системе ценностей, отвергающей легитимность членов группы.

Так как художественная сцена до середины 1970-х годов была подобна (хотя и не тождественна) литературной, приведем классификацию различных авторских стратегий, на которую опирается Илья Кабаков в своем исследовании неофициального изобразительного искусства. Для Кабакова первый слой определяется такой самоориентацией, «при которой поле восприятия и “потребления” <...> находится в горизонте самочувствия автора»16. По нашей классификации это соответствует параметру самоудовлетворения. Второй слой состоит из тех, кто ориентируется не только на себя, но и «в определенном смысле на зрителя своего искусства», т. е. выстраивает стратегию с учетом мнения своей малой «референтной группы». Третий слой уже не довольствуется самооценкой и мнением фигурантов неофициального искусства, но стремится использовать более широкий контекст мирового искусства для развертывания своей авторской стратегии. Именно эта ситуация, возникшая только со второй половины 1970-х годов, когда сам контакт с западным искусством перестал угрожать однозначно катастрофическими последствиями для автора, решавшегося на него, и стала принципиальной развилкой для дифференциации всех последующих стратегий успеха. А это оказало существенное воздействие на непосредственно художественную ориентацию, так как западная аудитория, выбираемая в качестве дополнения к малой «референтной группе», обладала своими приоритетами. Такие поэты, как Виктор Кривулин, Елена Шварц, Юрий Кублановский ориентировались на эмигрантские журналы и издательства, а их отличала традиционная направленность; в то время как московские концептуалисты пользовались поддержкой молодых славистов в основном из немецких университетов с их постструктуральной, постмодернистской ориентацией. А либеральные советские писатели, ощущавшие тесноту поля официальной литературы, предпочитали западные издательства, прежде всего «Ардис» Карла Проффера. На некоторых характерных особенностях авторских и групповых стратегий, относящихся к концу 1970-х — первой половине 1980-х, то есть непосредственно примыкающих к периоду перестройки, имеет смысл остановиться подробнее.

Поверхностное восприятие ситуации взаимодействия литературы, общества и государственной власти в первой половине 1980-х годов легко выстраивает следующие оппозиции. Литература, притесняемая цензурой и правоохранительными органами, стремится стать достоянием общества, а государственная власть всячески этому препятствует. Нижняя граница функционирования этих оппозиций определяется изданием альманаха «Метрополь» (1979), а затем сборника московского «Клуба беллетристов» «Каталог» (1980), верхняя граница — выходом в свет альманаха «Круг» (конец 1985), представлявшего в основном членов ленинградского «Клуба-81». Первые два издательских проекта сопровождались ответным давлением властей на литературную среду, что, казалось бы, отвечает логике противодействия попыткам расширить границы функционирования неподцензурной литературы. однако эта либерально ориентированная интерпретация должна быть скорректирована тем обстоятельством, что общественно важные стратегии, выбираемые для достижения успеха фигурантами литературного процесса первой половины 1980-х, принципиально разнятся и подчас направлены в противоположные стороны. Одни пытаются выйти за пределы советской официальной литературы, другие, напротив, войти в нее. Так, идея «Метрополя», где большинство составляли наиболее известные шестидесятники (Битов, Аксенов, Ахмадулина, Вознесенский, а среди не публиковавшихся в советской печати можно, пожалуй, назвать только Петра Кожевникова), представляла собой попытку адаптации к акустике тамиздата текстов, вполне репрезентативных для традиционной либеральной советской литературы. Характерно, что инновационность «Метрополю» обеспечивали тексты В. Ерофеева, Е. Попова, П. Кожевникова, в то время как другие произведения как с цензурной, так и с эстетической точки зрения не давали поводов для упреков со стороны властей. существенным, однако, представляется сам факт выхода за пределы поля советской литературы (альманах был опубликован в американском издательстве) как свидетельство того, что на границе 1980-х годов это поле оказалось недостаточным для достижения новых границ успеха. По сути дела, организаторы «Метрополя» пошли по пути, проложенному Бродским, Виктором Некрасовым, Владимовым, Войновичем. Ими была опробована наиболее продуктивная двухходовая комбинация — сначала советский успех, затем демонстративный выход за пределы советской литературы и успех западный17. Казалось бы, стратегия Бродского была другой, ибо ему первоначально удалось добиться успеха в пространстве неофициальной литературы и только после суда, дополнительно к мнению Ахматовой18, привлечь к себе внимание как советского истеблишмента (в лице, скажем, М. Ростроповича и К. Чуковского), так и Запада. Однако Бродский не случайно и неоднократно впоследствии открещивался от родства со «второй культурой». Для западного успеха приоритетным было мнение либерального советского истеблишмента, он представал инстанцией, легитимирующей появление нового имени, в то время как причастность к неофициальной литературе лишь разрушала чистоту стратегии. Характерно, что большинство авторов «Метрополя», отлученных на некоторое время после выхода его на Западе от советской литературы, не воспользовались субполем неофициальной литературы, резонно полагая его малопродуктивным для развертывания своих стратегий успеха.

Важно заметить, что эффект противодействия властей, возмущение которых вызвали не столько тексты, составившие «Метрополь», сколько сам факт выхода за пределы поля официальной литературы и регламентируемые им правила поведения, используется авторами альманаха в виде своеобразной долгоиграющей рекламной акции, позволившей завоевать максимум успеха уже в период перестройки.

Идея «Каталога», куда из авторов «Метрополя» вошел только Евгений Попов (другие участники альманаха — Дмитрий Пригов, Евгений Харитонов, Евгений Козловский, Николай Климонтович, Николай Кормер, Филипп Бирман), представляется продолжением и расширением «Метрополя» за счет авторов, на тот момент намного менее известных (чья практика не была легитимирована либеральным советским истеблишментом). Поэтому, несмотря на, кажется, полностью повторенную процедуру — составление сборника (то есть не просто выход за границы дозволенного, но массовый переход через границу, что и являлось главным инновационным жестом «Метрополя» и вызвало наиболее акцентированную реакцию властей), представление «Каталога» в официальные инстанции (то есть имитация соблюдения правил субординации) и даже отслеживание норм политкорректности в виде включения в состав сборника представителя репрессированного национального меньшинства (в «Метрополе» это Фридрих Горенштейн, в «Каталоге» — Филипп Бирман), а затем скандальный выход на Западе, — все это, однако, имело куда меньший резонанс. Ни для Евгения Попова, ни для Пригова, сегодня одного из самых популярных российских поэтов, участие в «Каталоге» не было существенным эпизодом. Важно другое — использование ими для развертывания своих стратегий достижения успеха в период после «Каталога», то есть в первой половине 1980-х, субполя неофициальной литературы, а Приговым и Рубинштейном — «референтной группы» немецких славистов с постмодернистской ориентацией.

То, что в плане достижения успеха эстетическая составляющая была принципиально второстепенной, доказывает сравнение «Каталога» и «Метрополя»: представая куда более инновационным (хотя бы за счет участия Пригова и Евгения Харитонова), «Каталог» проходит почти незамеченным. Это подтверждает и арест в конце 1981 года Евгения Козловского, переоценившего эффект популярности и, следовательно, степень защищенности, доставленной ему участием в «Каталоге», и инициировавшего поведение раскрепощенного популярного советского писателя, каковым на самом деле он не являлся. Успех обеспечивался не чем иным, как реакцией властей (официальный — положительной, либеральный — отрицательной), но арест проводил весьма своеобразную границу, сам факт суда и ареста демонстрировал незначительность писателя в глазах власть предержащих: вся история советской литературы после суда над Синявским и Даниэлем в этом смысле показательна — ни один значительный и успешный писатель арестован не был19.

Принципиально иные позиции и границы поля культуры обнаруживают стратегии авторов альманаха «Круг». если авторы «Метрополя» полагают поле советской литературы исчерпанным для достижений новых границ успеха и демонстративно выходят за его пределы, то «Круг», опубликованный в конце 1985-го года, явился итогом многолетних стремлений ленинградского андеграунда войти в советскую литературу. Ощущение исчерпанности или чрезвычайного сужения легитимных возможностей «референтной группы» субполя андеграунда возникло в конце 1970-х годов. Чем более нелегитимным было положение этого субполя в социальном пространстве, тем более энергоемким оказывалось преодоление общественно важной границы. В 1960–1970-е годы переход из поля официальной культуры в неофициальную сопровождался аккумуляцией общественного внимания, сам статус неофициального писателя представлял собой позицию, накапливающую символический капитал преодоления границы и перераспределяющую власть, используемую для недопущения этого перехода. Для Бурдье определение границ поля или легитимного участия в конкурентной борьбе за признание и повышение своего социального статуса является одной из основных ставок литературной игры, разворачивающейся в поле литературы или искусства: «Сказать о том или ином течении, той или иной группе: “это не поэзия” или “это не литература” — значит отказать в легитимном существовании, исключить из игры, отлучить». Поле неофициальной литературы имело маргинальный нелегитимный статус в социальном пространстве и интерпретировалось как «нелитература». Преодоление этой границы сопровождалось своеобразным энергетийным взрывом, но могло быть использовано только однократно20. Стратегия обретения неофициального успеха требовала последующих шагов — публикаций в самиздатских, а затем в эмигрантских журналах и т. д., но так как при этом перераспределялась власть противодействия, то, пока противодействие нарастало, увеличивался символический капитал непослушания, но по мере того как энергия противодействия стала уменьшаться, стал уменьшаться и объем присваиваемой власти. Несмотря на возраставшее число самиздатских публикаций, факт очередной публикации в самиздатском или эмигрантском журнале мало что менял в положении таких известных ленинградских поэтов, как В. Кривулин, Е. Шварц или С. Стратановский. Если для начинающих авторов субполе андеграунда оказывалось еще в разной степени плодотворным, то для авторов с устойчивой репутацией оно представало слишком узким, тесным и малопродуктивным. Потому что по мере увеличения числа переходов через границу, а также ввиду все меньшего общественного резонанса, сопровождавшего этот переход, как, впрочем, и по причине того, что власти уже не фиксировали его как откровенно криминальный акт (и следственно, не наделяли его энергией), сама процедура перехода и пребывания в пространстве «второй культуры» с течением временем теряла свой символический капитал. Поиск успеха — в виде попытки присвоения властного дискурса за счет противодействия ему — внутри неофициальной ленинградской литературы становился все более проблематичным и, как показало будущее, по сути дела, невозможным.

Однако для того чтобы формализовать своеобразие стратегии ленинградского андеграунда войти в советскую литературу, достаточно сравнить ее со стратегией московских метафористов — Александра Парщикова, Александра Еременко, Ивана Жданова, Ильи Кутика. Если метафористы для объединения с советской литературой выбирают, так сказать, федеративный путь, то та часть ленинградского андеграунда, которую объединил «Клуб-81», — конфедеративный. Конфедерация — это символический капитал, который составляла репутация опального писателя, притесняемого властями и публикующегося не только в самиздате, но и в эмигрантских журналах, плюс определенный статус внутри неофициальной литературы и определенный литературный генезис (то есть установка на развитие тех художественных практик, которые отвергались или признавались малоценными официальной литературой). Просто опубликоваться в официальной печати, обменяв на уже малопрестижную социальную позицию советского писателя с его ограниченными возможностями для создания культурного капитала (для авангардистов здесь резервировался статус писателя-экспериментатора типа А. Вознесенского) символический капитал опального писателя, то есть осуществить федеративный путь соединения с советской литературой, для многих представлялось неравноценным обменом. И даже в ситуации отчетливого оскудения поля «второй культуры» наиболее видные ее представители предполагали войти в советскую литературу, сохранив автономность (экстерриториальность) и имидж нонконформиста. Именно по границе между федеративным и конфедеративным способом вхождения в советскую литературу проходила линия противостояния авторов андеграунда с ленинградскими властями, помогавшими создавать структуру «Клуба-81». Их задача как раз и состояла в том, чтобы в обмен на отказ от публикаций на Западе и в самиздате обеспечить вхождение в советскую литературу некоторых наиболее видных фигурантов «второй культуры», но, конечно, без сохранения ими символического капитала мучеников и нонконформистов. Они предлагали федеративный путь, «Клуб-81» пытался отстаивать конфедеративный. Результатом компромисса стал «Круг», где федеративных признаков куда больше, чем конфедеративных, поэтому для статуса большинства наиболее заметных авторов «Круга» участие в нем — как выяснилось впоследствии — оказалось либо малозначащим, либо даже дискредитирующим. Факт использования поддержки той власти, за счет противодействия которой и возник символический капитал андеграунда, стал причиной более поздних, но многочисленных обвинений, принижающих социальные позиции и репутацию нонконформистов, а отсутствие инновационности большинства текстов, вошедших в сборник, не сделало «Круг» событием в литературе. Хотя, если говорить об инновационности «второй культуры», то она прежде всего состояла не в литературной инновационности, а в принципиально новом художественном и социальном поведении21, что продемонстрировали стратегии «Метрополя», «Каталога» и «Круга», преодолевавшие границы, определяемые властями как легитимные.

Однако на конкурентную борьбу между разными позициями в поле культуры, а также между полем литературы и полем власти можно взглянуть еще с одной стороны, особенно если вспомнить, что 1980-е — это последнее литературоцентристское десятилетие русской культуры, а первая половина 1980-х — период, когда наиболее активно происходило обесценивание структурообразующих элементов власти, в основе которой лежал принцип сакрального отношения к слову. Поэтому борьбу за автономность поля литературы и право на легитимность новых позиций в нем можно интерпретировать как борьбу за сохранение и разрушение литературоцентризма русской культуры, потому что писатели, боровшиеся за снятие или ослабление цензурных ограничений, сознательно или неосознанно боролись против принципа сакрального отношения к слову. в то время как власти, используя разнообразные механизмы цензуры (в лице цензоров Горлита или редакторов литературных журналов и издательств), всеми силами пытались его сохранить22.

по образному выражению В. Сорокина, «советская власть, заморозив литературу, отодвинула агонию литературы, которая умерла бы еще в середине 30-х»23. Литературоцентризм рухнул уже в 1990-х годах, но наиболее бурно процессы деструктурализации проходили в течение 1980-х. «Метрополь», «Каталог», «Круг» — всего лишь этапы слома тенденций литературоцентризма русской культуры, процесса, богатого примерами того, как писатели совершенно разных ориентаций пытались расширить зоны свободного словоупотребления. Казалось, они боролись против бессмысленной и малофункциональной цензуры, на самом деле они разрушали принцип литературоцентризма. Суть не в самой неподцензурной литературе, представлявшей подчас поток вялых, анахронистичных стихов, рассказов, романов и т. д., а в самом отношение к слову, ибо советская власть — это и была власть Слова. А литература в условиях литературоцентризма была лишь концентрированным, жанровым выражением этой власти. Поэтому власть, противодействующая попыткам расширить поле литературы, настаивала на избранности и значимости статуса писателя, который потому и властитель дум, что существует в пространстве власти слова.

Рассматривая стратегию властей при создании «Клуба-81», резонно задаться вопросом: зачем вообще власти пошли на его создание, почему не лишили «вторую культуру» легитимности, или, говоря другим языком, просто не задушили ее в зародыше, как это было бы сделано в сталинскую эпоху? у власти уже не было сил. А что такое не было сил у власти, которая в огромной степени есть власть слова? Это и есть ощущение падения силы слова — поэтому, с одной стороны, власти стремились сохранить в неприкосновенности зоны и правила легитимного поведения (а следовательно, и способы функционирования литературы), с другой — пытались обогатить эту власть с помощью присоединения новых властных дискурсов. Орден рыцарей литературоцентризма — Комитет госбезопасности — лучше и отчетливее других видел, как падает влияние официальной литературы, поэтому он был заинтересован в привлечении тех, кто мог привнести в поле власти свой символический капитал, ибо пользовался нарастающей популярностью, — либеральных шестидесятников и нонконформистов. «Клуб-81» и «Круг» — это попытка расширить поле культуры и усилить поле власти, не разрушив при этом их устойчивость и замкнутость. Поэтому отстаивался федеративный, а не конфедеративный путь, разрушительный для литературоцентризма.

именно власть обеспечивала успех, социальную значимость любого литературного жеста. Власть наделяла социальную стратегию смыслом и пыталась управлять процессом перераспределения власти, так как писатель в условиях сакрального отношения к слову — не только воин, жрец и слуга традиций литературоцентризма, но и конкурент власти. Поэтому власть использовала разные способы противодействия разным литературным стратегиям, так как в разные периоды по-разному оценивала опасность для себя, скажем, традиционной мифологемы властителя дум (это и есть во многом ленинградская неофициальная литература первой половины 1980-х), и стратегии манипуляторов, которые — как это показывает практика московского концептуализма: перемещая, тасуя, меняя местами сакральные словесные формулы, — оказывались в положении, резервируемом для себя именно институтом власти. Напомним, что Б. Гройс противопоставляет стратегию манипуляции текстами, применяемую концептуалистами, бюрократической манипуляции. При этом бюрократическую манипуляцию он определяет как «бессодержательно-механическую», в то время как властный дискурс манипуляции редко является бессодержательным: он ориентирован на сохранение и устойчивость легитимных позиций в поле и только за собой резервирует право на их изменение24. Точно так же трудно согласиться с тем, что просто «бессодержательно-механическая» перетасовка текстов представляет собой способ овладения дискурсом власти. Не текст как таковой, а способ фиксации в тексте социально ценностных ориентиров содержит признак установления или посягательства на власть. Власть утверждает свое господство путем создания и сохранения иерархии, одновременно резервируя только за собой право вносить в эту иерархию изменения с помощью манипулирования, перестановки ценностных позиций в своих интересах. Эти две функции власти и используются при построении двух наиболее репрезентативных стратегий: диалог, конкуренция двух иерархий эксплуатируется при работе с традиционной мифологемой властителя дум, а процедура манипулирования сверхценными социальными и культурными позициями — в стратегиях концептуалистов. В любом случае энергия власти перераспределяется в рамках конкретных практик вне зависимости от того, представляют ли они власть или используют энергию противодействия и перекодирования ее.

Ослабление тенденций литературоцентризма

и стратегии успеха

Ситуация принципиальным образом изменилась с концом советской власти и введением института свободного книгоиздания. Прежде всего девальвации подверглась мифологема властителя дум, опиравшаяся на свою иерархическую структуру. Власть обеспечивала жизнеспособность иерархического деления, властитель дум выстраивал свою иерархию, ценность которой обеспечивало существование иерархии власти. Исчезновение иерархической пирамиды (точнее, постепенная замена старой иерархии новой) обесценило стратегию построения авторских иерархий, всегда находившихся в диалоге с иерархией власти. Результатом стали резко упавшие тиражи книг и писательские гонорары авторов, использующих мифологему властителя дум (в области поэтики эта мифологема часто синонимична традиционализму). Зато в ситуации распада института власти резко повысилась ценность стратегии манипуляции, что привлекло общественное внимание к практике соцарта, так как соцарт «есть высмеивание советских эмблем, снятие их магической силы через бесконечное повторение. Грянула перестройка, и ровно тем же занялась страна, от президента до простого арбатского карикатуриста»25. Концептуальный метод приобрел характер титульного, продемонстрировав способ экспроприации власти, перераспределения и апроприации ее энергии.

Одновременно особую ценность приобрела новая функция автора, его стратегия интерпретатора текста, медиатора между текстом и «референтной группой». Инновационность начинается там, где кончается текст и происходит выход за его пределы. В рамках традиционного истолкования смысла текста (условно его можно обозначить как филологический подход) поведение Пригова, кричащего кикиморой (этот крик и есть один из сигналов подключения иной авторской функции), или Рубинштейна, читающего карточки (что интерпретируется как знак эстрадного жанра), оценивается как непонятное, избыточное, неприличное. Но достаточно распространенное обвинение того же Рубинштейна в том, что его картотеки не существуют без фигуры автора, зачитывающего их перед читательской аудиторией, справедливо. Более того, оно — симптоматично. Традиционный автор отстаивает свою позицию, метапозиция состоит в присвоении чужих позиций; метапозиция предлагается и читателю, также вступающему в процесс перераспределения символических ценностей, чем, в частности, объясняется стремительный рост «референтной группы» постмодернистского искусства в постперестроечный период.

Уровень амбиций определяет выбор в ситуации падения статуса литературы и позволяет выстроить несколько параллельных рядов принципиально разнящихся авторских стратегий: традиционное поведение автора — текст с авторским присутствием (где автор существует внутри мифологемы властителя дум) — иерархическая структура пространства. Новая функция автора — текст, где автор растворен внутри приемов полистилистики и полицитатности, и присваивает символический капитал манипуляции элементами властного дискурса — плюралистическое пространство. Иерархическая структура предполагает существование идеологического (метафизического, религиозного и т. д.) принципа, в соответствии с которым и создается пирамида предпочтений. Плюралистическая — тождественна рынку, где ценность определяется институциональными возможностями поля культуры и его отдельными позициями, а в конечном счете — спросом и предложением.

Начало 1990-х годов — период бурного перераспределения ценностей, в том числе символических, а также власти как в социальном пространстве, так и в поле литературы. социальная значимость авторской стратегии определялась социальными и институциональными возможностями «референтной группы». Наиболее структурированной оказалась референтная группа либеральных шестидесятников, ставших преемниками большей части советской книго- и журнально-издательской инфраструктуры, однако смещение зон власти из идеологического пространства в рыночное поставили писателя, оберегающего традиционную авторскую функцию, перед необходимостью конкурировать с нарождающейся отечественной и переводной массовой литературой. Ряд новых журналов, альманахов и издательств стали институтами новой литературы, хотя и новые издательства, так же как и бывшие советские, старались отыскать такие пропорции между новой и массовой литературой, которые бы позволили присваивать как экономический, так и культурный капитал, то есть сочетать коммерческие и художественные интересы. в плюралистическом обществе коммерческим искусством принято называть то, которое, стоя недорого, интересно большому числу потребителей, а актуальным — искусство, признаваемое таковым системой contemporary art, состоящей из наиболее влиятельных критиков, престижных галерей, журналов и музеев и представляющей интересы потребителей, способных высоко оценить штучный товар. Так как литературный текст не в состоянии конкурировать с объектом изобразительного искусства, литературное поле делится на коммерческое (или массовое), где единственным параметром успеха является тираж, и некоммерческое, в котором инструментами поддержки автора являются гранты, стипендии, премии и т. п. Внедрение подобных инструментов в российский литературный процесс, а также существенно возросшая роль СМИ (и дифференциация внутри информационного пространства) должны были изменить представление об успешности—неуспешности выстраиваемой авторской стратегии в пользу таких поддающихся количественной оценке понятий, как тираж, гонорар, число рецензий и упоминаний в статьях, переводов на другие языки, поддержка СМИ, которые также легко дифферренцируемы как по престижности, так и по эстетической ориентации. Однако окончательной структуризации не произошло, прежде всего по причине незакончившегося процесса автономизации литературного сообщества. «В этом смысле центральной для общества и его литературы — в том числе для обсуждаемого комплекса вопросов, связанных с “успехом”, — замечает Б. Дубин, — остается проблема дифференцированных и самостоятельных элит, переживаемая, в негативном модусе, как постоянный обрыв инновационного импульса в социуме и культуре»26. Обрыв инновационных импульсов в культуре формируется традиционной зависимостью не от гуманитарной элиты, а от политической. Поэтому утверждение Д. А. Пригова, что «нынче зоны и поле власти переместились и прочно закрепились в области рынка», может быть признанно корректным в применении к ситуации в западноевропейских и американской культурах и только перспективным для русского культурного континуума. Создание рынка культурных ценностей заблокировано ощущением малоценности инновационных импульсов в культуре; власть знает, каким образом культурный жест может быть трансформирован в идеологический, но не представляет себе механизма воздействия культурных инноваций на саморегуляцию общества.

В ситуации, когда общество не обладает институциями, способными поддерживать инновационные импульсы в культуре, а поле литературы, в условиях исчезающих литературоцентристских тенденций в культуре, потеряло возможность преобразовывать культурный капитал в символический и экономический (и следовательно, сузилось пространство для развертывания полноценных стратегий успеха), приоритетными стали некогда факультативные «референтные группы» на Западе, выбранные в доперестроечный период в соответствии с той или иной авторской стратегией. Ввиду существенного сужения институциональных возможностей эмигрантской культуры более всех пострадали те, кто ориентировался на поддержку этой «референтной группы», способной политический капитал преобразовывать в символический. Одни традиционно ориентированные на филологический анализ славистские кафедры западноевропейских университетов и созданные с их участием фонды и издательства поддерживают наиболее известных писателей-шестидесятников. Другие западные университеты, где сильна постструктуральная ориентация, отдают предпочтение авторам-постмодернистам. Отсутствие отечественных институций подменяется опорой на институции западные, точно так же конкурирующие за право перераспределять власть и превращать культурный и символический капитал в социальный и экономический. И интересами борьбы за повышение собственного социального статуса определяются предпочтения и вкусовые пристрастия, которые формализуются в приглашении того или иного поэта на престижные фестивали и конференции, в выделении гранта или награждении премией, в переводе на другие языки или публикации произведения большим или маленьким тиражом. Процессы медиации (возросшего влияния средств массовой информации) и глобализации делают несущественными национальные границы. Поэтому в наиболее выигрышном положении оказались авторы, близкие к системе contemporary art или вписавшиеся в нее, как, скажем, Д. А. Пригов или В. Сорокин. Только в ситуации, когда собственные институции отсутствуют или не признаны как авторитетные, возможен такой феномен, как успех В. Сорокина, опередивший его публикации в отечественной печати за счет успеха в пространстве западного актуального искусства.

Те, кто не в состоянии вписаться в поле перераспределения капиталов западной культуры, вынуждены искать поддержку у отечественных элит27. Так как структурообразующей осью системы успеха является власть (в западных культурах — рынка, суммирующего общественные интересы, в России — прежде всего государства и политических элит), то элиты формируются относительно конкурирующих между собой властных дискурсов. У них разный статус, разные институциональные возможности и области пересечения интересов. Так как элиты конкурируют в поле перераспределения власти, то именно интересами сохранения и присвоения власти определяется поддержка той или иной элитой культуры. Этим, в частности, объясняется ориентация российской политической и экономической элиты на традиционные формы либерально-просветительской культуры. Символическим капиталом, включаемым в операцию обмена, оказывается не инновационный импульс, а репутация либерального советского писателя, получившего в свое время признание на Западе, как, впрочем, и художественный конформизм, рассматриваемый обществом как залог стабильности. Успех — например, в виде инструмента премий — обеспечивается поддержкой элиты, использующей фигуры либеральных писателей как аргументы в борьбе с конкурентами. Status quo поддерживается политической нестабильностью и оценкой традиционно-либеральной среды как политически и общественно прогрессивной. Характерно, что переход автора в лагерь консерваторов, обладающих существенно менее развитой инфраструктурой поддержки культуры, одновременно означает и окончание подпитки со стороны политизированной элиты. Перспектива обретения обществом стабильности грозит потерей этой элитой большей части своего влияния. Поэтому такая архаическая форма организации литературного процесса, как разветвленная система «толстых» литературных журналов, продолжает существовать, несмотря на существенное сужение ее читательской аудитории. Их существование — следствие политической нестабильности, незавершившейся автономизации поля литературы от поля власти и отсутствия реального рынка культурных ценностей.

Исключение представляют лишь различные жанры массовой культуры, имеющие своего потребителя. Однако ситуация вокруг них выявляет характерный признак современной процедуры признания и посвящения (или перераспределения поля власти) — деньги как таковые не являются прямым критерием успеха. Гонорары авторов массовой литературы не обеспечивают им признания, так как ей не удается обеспечить себя поддержкой влиятельных критиков и общественного мнения. В общественном мнении массовая литература оценивается как малоценный «художественный промысел», не имеющий права претендовать на высокий общественный статус. Впрочем, как и наиболее радикальные виды авангарда. По мнению социолога литературы Б. Дубина, это результат несамостоятельности элит в поле культуры: «В России давление интегральной литературной идеологии — а оно само по себе выражает тесную сращенность образованных слоев с программами развития социального целого “сверху” и с властью как основным и правомочным двигателем этого процесса — заблокировало как признание массовой литературы (при фактическом ее так или иначе существовании), так и формирование культурного авангарда»28. Программа развития социального целого «сверху» есть следствие незавершившейся автономии поля культуры от поля власти. Хотя даже при автономном функционировании поля культуры оно все равно занимает подчиненную позицию в поле власти, но степень подчинения существенно варьируется.

Ущербность современной литературной ситуации подчеркивается еще одним обстоятельством: существование элит неукоснительно требует наличия второго полноценного члена пропорции, а именно андеграунда. А его влияние на поле власти, способность создавать символический капитал представляются, как никогда ранее, несущественными. Андеграунд образуется в результате выхода за границы поля культуры для установления новых правил игры и нового способа достижения легитимности (признания) художника в противовес той легитимности, которой художника или писателя наделяют старые институции. Андеграунд противится попыткам установить как вечную или универсальную сущность историческое определение какого-то вида искусства или какого-то жанра, соответствующего специфическим интересам некоего специфического капитала. Такое господствующее определение предписывается всем, и в особенности «новичкам», как более или менее непреложная пошлина за вход29. Но как только господствующая стратегия перестает аккумулировать культурный и символический капитал, «новички» противопоставляют ей свои правила достижения легитимности и пытаются выйти за пределы установленного поля культуры. «Понятно, что борьба за определение жанров в поэзии в переломный момент века или в романе, — пишет Бурдье, — это совсем не ничтожная возня по поводу слов, поскольку ниспровержение господствующего определения есть та специфическая форма, в которую выливаются революции в этом универсуме»30. Даже если революция остается символической, ее результатом становится перераспределение символического капитала, что является подтверждением успеха выбранной стратегии. Определение или принципы легитимации, свойственные победившей референтной группе, приобретают статус господствующих (или легитимных). Поэтому процесс обретения богемным художником или поэтом славы или известности, выходящей за пределы его «референтной группы», — нормальное явление, доказывающее благотворность для общества существования такого образования, как андеграунд. сама смена статуса у определенного эстетического направления служит обычно сигналом структурной перестройки литературного пространства, так как у элиты и андеграунда разные способы существования и разные критерии оценки. Но победить способны только самые радикальные стратегии, интерпретируемые старыми институциями как «нелитература», «неискусство», в то время как для стратегий менее радикальных всегда остается возможность вписаться в существующее поле культуры. Это традиционное поведение состоит в инвестициях риска оказаться плохим или хорошим художником (плохим или хорошим писателем), в то время как поле современного искусства ценит прежде всего риск оказаться вообще непризнанным в качестве художника31, в результате чего деятельность художника оценивается как неискусство.


1 Ср. высказывание Р. Тименчика о влиянии той или иной группы читателей на смысловую иерархию текста: «Читателей можно классифицировать по-разному, но существенно то, что принадлежность к той или иной группе будет перестраивать смысловую иерархию принимаемых ими сообщений, перекраивать карту текста» (Тименчик Р. К вопросу о снова проклятом прошлом // НЛО. 1998. № 32. С. 199).

2 По замечанию С. Козлова, переход от поэтики к социологии литературы всегда представлялся затруднительным для исследователей русской литературы. К проблематикелитературного успеха в конце 1920-х годов подошли русские формалисты, но для них, как, впрочем, и для позднейших поколений русских филологов, она оказалась «роковой точкой». «Социология литературы неизменно оказывалась “скандалом” в греко-латинском смысле этого слова — то есть и соблазном, и преткновением, и ловушкой. <...> Как бы то ни было, на протяжении почти семидесяти лет русская филология при обращении к социальному бытию литературы пробавлялась небогатым теоретическим наследием конца 20-х годов — и в первую очередь, разношенным до полной бесформенности понятием “литературного быта”» (Козлов С. Социология литературного успеха // НЛО. 1997. № 25. С. 5).

3 Панченко А. М. Русская культура в канун петровских реформ. Л., 1984. С. 150.

4 Потапова Г. Е. «Все приятели кричали, кричали...» (Литературная репутация Пушкина и эволюция представлений о славе в 1820–1830-е годы) // Легенды и мифы о Пушкине. СПб., 1995. С. 138.

5 Лотман Ю. М. Культура и взрыв. М., 1992. С. 97.

6 Там же. С. 85.

7 Дубин Б. Сюжет поражения (несколько общесоциологических примечаний к теме литературного успеха // НЛО. 1997. № 25. С. 128–129.

8 По И. Смирнову, советская литература никогда бы не заняла такой значимой позиции в социальном пространстве, если бы, в дополнение к идеологическим кампаниям, привлекавшим то к одному, то к другому произведению общественное внимание, на долю писателей не приходились бы престижные и значительные в денежном выражении премии плюс высокие гонорары, «делавшие писателей едва ли не самыми зажиточными людьми в стране» (Смирнов И. Свидетельства и догадки. СПб., 1999. С. 66.).

9 См.: Бурдье П. Начала. М., 1994. С. 215.

10 Каждый человек принадлежит к той или иной социальной группе, а точнее, к группам, хотя большинство этих групп не имеют ни самоназвания, ни системы символов, обозначающих их границы. Как полагает М. Соколов, правдоподобное предположение состоит в том, что самоидентификация и символика появляются лишь вместе с необходимостью быстро и эффективно отличать своих от чужих (Соколов М. Субкультурное измерение социальных движений: когнитивный подход // Молодежные движения и субкультуры Санкт-Петербурга. СПб., 1999. С. 19).

11 Не случайно Фрэнсис Фукуяма относит Россию к группе обществ с «низким уровнем доверия»; отсутствие доверия (у Фукуямы — trust) в социуме позволяет репродуцировать «десоциализацию» в разных социальных группах, от радикальных маргиналов до вполне преуспевающих интеллектуалов. (См.: Fukuyama F. Trust. The Social Virtues and the Creatin of Prospirity. New York, 1996).

12 Елисеев Н. Гамбургский счет и партийная литература // Новый мир. 1998. № 1. С. 191.

13 За предпочтением, которое отдается общественному непризнанию стоит привлекательность мифологемы «пруклятого поэта», посмертному признанию которого и причислению к числу кумиров, святых культуры всегда предшествовало непризнание при жизни. Сама мифологема возникла в промежуточный период перехода от механизмов аристократической легитимации (и соответствующего статуса искусства как «высокого») к легитимности, даруемой рынком; именно в этот период появляются такие фигуры, как Ван Гог, Гоген и т. д., олицетворяющие привлекательность этой авангардистской мифологемы. Апелляция к образу «пруклятого поэта», «пруклятого художника» не что иное, как противопоставление настоящему, современному функционированию культуры предшествующего периода, когда общественное признание не обладало отчетливой легитимностью и, казалось бы, оставляло для художника большую свободу для маневра.

14 Бурдье П. Начала. М., 1994. С. 210.

15 Дюркгейм Э. О разделении общественного труда. Метод социологии. М., 1991. С. 18.

16 Кабаков И. 70-е годы // НЛО. 1997. № 25. С. 179.

17 Жолковский, анализируя способы достижения мировой славы советскими писателями, пишет: «В кривизне этого зеркала мировой славы, как и во всяком безумии, есть система. Система эта — советская с поправкой на западные media. Исключены в общем эмигранты и антисоветчики, но допущены те из них, чье диссидентство было озарено достаточно яркими огнями рампы, желательно нобелевскими. Впрочем, почему “но”? В определенном смысле советская система тоже выступала как своего рода СМИ — мощный репродуктор, стократно усиливающий голос поэта, обычно советского, но иной раз и судьбоносно подвернувшегося “анти-”» (Жолковский А. Анна Ахматова — пятьдесят лет спустя // Звезда. 1996. № 9. С. 211).

18 О целенаправленной стратегии успеха Бродского написано много. Ср., например, хрестоматийно известную реакцию Ахматовой в интерпретации Анатолия Наймана: «Когда Бродского судили и отправили в ссылку <...> она сказала: “Какую биографию делают нашему рыжему! Как будто он кого-то нарочно нанял”. А на мой вопрос о поэтической судьбе Мандельштама, не заслонена ли она гражданской, общей для миллионов, ответила: “Идеальная”».

19 По данным В. Долинина, в Ленинграде с 1957 по 1982 год было арестовано около 30 человек, занимавшихся выпуском самиздатской периодики, однако успешных и признанных на Западе писателей среди них не было.

20 Здесь, в частности, кроется успех стратегии Е. Евтушенко, которая и состояла в постоянных переходах через границу и возвращении обратно. Такая стратегия может быть обозначена как многоразовая, так как использовался один и тот же символический капитал перехода через границу.

21 См.: Пригов Д. А. Счет в гамбургском банке // НЛО. 1998. № 34.

22 Не случайно наиболее яростным сторонником литературоцентризма был именно боровшийся за сохранение цензуры Комитет госбезопасности.

23 Сорокин В. А вам что понравилось? // Коммерсантъ.1999. № 4. С. 9.

24 Гройс Б. Русский роман как серийный убийца, или Поэтика бюрократии // НЛО. 1997. № 27. С. 443.

25 Деготь Е. Что было, что будет, чем сердце успокоится //Коммерсантъ. 1999. № 5. С. 5.

26 Дубин Б. Сюжет поражения (несколько общесоциологических примечаний к теме литературного успеха. С. 128.

27 О своеобразии советской элиты и советской интеллигенции пишет В. Живов, отмечая, что само слово «элита» до семидесятых годов вообще не фиксируется в лексикографических трудах и используется исключительно в сельскохозяйственном значении (см.: Живов В. Об оглядывании назад и частично по поводу сборника «Семидесятые как предмет истории русской культуры» // Неприкосновенный запас. 1999. № 2. С. 55). Определение элиты как «лучших представителей какой-н. части общества, группировки и т. п.» появляется только в 9-м издании словаря Ожегова (1972). Интерпретация самого понятия как биологического (сельскохозяйственного) в противовес социальному симптоматично, так как соответствует антропологическому пафосу советской культуры.

28 Дубин Б. Сюжет поражения (несколько общесоциологических примечаний к теме литературного успеха. С. 128.

29 См.: Бурдье П. Социология политики. М., 1993. С. 213.

30 Там же. С. 214.

31 Пригов Д. А. Что делается? Что у нас делается? Что же будем делать, господа? Конец трех проектов искусства (Возрождение, Просвещение, Авангард) // Доклад на конференции «Искусство XX века. Итоги столетия». СПб., 1999.

1999


ВОСПОМИНАНИЯ. ОЧЕРКИ 

ЧЕРЕЗ ЛЕТУ И ОБРАТНО


Впервые я приехал в Германию за полгода до падения Берлинской стены. Только что была приоткрыта советская граница, и одна моя знакомая уверяла, что может узнать возвращающихся оттуда (так на советском языке назывался Запад) по глазам. Словно побывали они в каком-то запредельном, чуть ли не в загробном мире, узнали там нечто важное о жизни, вернулись и смотрят на все иначе, хотя и не могут словами выразить это свое новое знание.

Потом — уже в следующие приезды — я жил в Гамбурге, Мюнхене и Ганновере, читал лекции в университетах того же Гамбурга, Кельна, Бохума, Тюбингена, познакомился со множеством интересных людей, а необычайно понравившийся мне Тюбинген сделал даже местом действия своего «Последнего романа».

Но чтобы взгляд изменился, чтобы хрусталик сдвинулся, переместился, воплощая оставленный ему природой люфт, — необходима была какая-то яркая вспышка, взрыв — и, думаю, он, скорее всего, произошел во время моего первого приезда в Германию в марте—апреле 1989 года. Я впервые побывал на Западе и, вернувшись в Россию, спустя еще полгода написал эти записки. «Новый мир», взявшийся публиковать их, сделал это с таким количеством цензурных сокращений (смысл большинства купюр сегодня уже совершенно непонятен), что моя статья с коротким протестом и пространными примерами заняла целую полосу в «Независимой газете». В этой публикации я просто восстанавливаю аутентичный текст, не добавляя ничего, кроме предисловия, и не исправляя ничего, в том числе наивности, имя которой — первое впечатление.

Кстати, в Германии впервые в жизни я начал фотографировать. Фотографировать — сильно сказано: пользовался врученным мне перед отъездом японским полуавтоматом «Pentax», частенько, очевидно, раздражая своих спутников, ибо останавливался на ходу, щелкал затвором, просил перемотать мне пленку, пока не научился делать это сам с грехом пополам. С грехом пополам — это формула жизни. Пример вещей, определяемых этой формулой, — коктейль «Кровавая Мэри» (или «Кровавая Маша», как именуют его на Западе), дружба, любовь, Ленинград-Петербург, Запад, Восток, жизнь.

Не могу сказать, что всю жизнь мечтал о Западе. И дело даже не в том, что всегда относился к западной жизни с предубеждением, недоверием, даже легким славянофильским презрением, осуждая в ней гедонистическую тягу к наслаждениям (см. Шпенглера, Бердяева, Достоевского). Хотя мой (да и многих других) патриотизм определялся формулой «люблю эту бедную землю, потому что иной не видал». Не видал да и не особенно рвался увидеть. Если мне и снились сладкие западные сны, то чаще всего это был русский книжный магазин, куда я заходил, сопровождаемый звоном дверного колокольчика, и тут же видел все те книги, которые мечтал прочесть, полистать, просто убедиться, что они на самом деле существуют не в слепых машинописных копиях, доступных мне в былые времена, а в цветных суперах, с лебединым выводком списка изданий на задней стороне обложки. Я видел Розанова, Ремизова, Набокова, Солженицына, Шестова, Бродского, Сашу Соколова, журналы, альманахи, антиквариат. Как из-под земли появлялся хозяин магазина с трубкой и бородой, похожий на Макса Фриша, вел меня в угол, на что-то указывал с улыбкой; я нагибался, брал с полки скромно оформленную книжицу, с замиранием сердца открывал, на самом деле уже зная, что увижу. Конечно, это была моя книга, изданная без ведома автора, что составляло особую прелесть. Сюжет подразумевал продолжение, в общем-то очевидное.

Правда, еще раньше, лет двадцать назад, во время студенческой молодости, меня посещал другой западный сон: мне снились джинсы. Всевозможных покроев, размеров, фирм; они лежали стопками, висели на вешалках вместе с куртками, жилетами, рубашками: «Lee», «Leviґs», «Super rifle», «Wrangler», последние по-русски упорно назывались «Врангелем». В 60-х джинсы были не то что сейчас. Они были флагом, знаком, эмблемой противостояния, оппозиции, отщепенства. При этом они должны были сидеть, подходить именно тебе, то есть резервировать именно для тебя место в сообществе негласного сопротивления существующему порядку. Из джинсовой ткани шилась свобода или ее иллюзия, легко рифмующаяся с многочисленными синонимами — рок, «Beatles», сейшен, кайф, торч. В иконе западной жизни джинсы были левкасом, а типографские знаки свободных эмигрантских изданий ткали образ полиграфического рая без церберов от цензуры и редакторов с погонами под пиджаком. Иначе говоря, Запад — это вавилонская библиотека, все читатели которой ходят в джинсах. Застойное представление.

Я получил визу и разрешение весной пятого года perestroyki, когда многое из того, что казалось невозможным, стало реальностью, принеся куда меньше радости, чем ожидалось, а джинсы и их вареные мутанты превратились в униформу кооператоров, означая теперь уже совсем иное. Безвозвратно уходила целая эпоха жизни, жизни напряженной, опасной и творчески счастливой, ибо жизнь и творчество «на грани смерти и тюрьмы» — это не бессильное писание, когда все или многое можно и одновременно всем или почти никому не нужно. Я ехал по частному приглашению и вместе с тем по делам, устанавливать связи в издательствах, университетских и эмигрантских кругах, и вез с собой помимо чемодана чужих рукописей еще и свою жену вместе с ее тайными и страстными желаниями покончить наконец с нищенской жизнью, купив себе нечто такое, что могло бы символизировать головокружительный разворот в ее существовании с постепенным переходом к более если не респектабельному, то пристойному образу жизни.

На полуночном Варшавском вокзале нас никто не провожал, за исключением одного моего коллеги, принесшего прямо на перрон кое-что из необходимых мне в Германии материалов, писем, которые я для верности должен был отправить уже оттуда; стояли, курили, накрытые с головой желтым дряблым светом перронного фонаря; оставалось пять минут, сотрудник уже откланялся, наградив нас напоследок малоприличным анекдотом, объясняющим, почему железные дороги в России имеют рельсы, положенные на 8,5 сантиметра шире, чем в Европе. Это к разговору о Гродно, таможне, Польше, колесах, на которые нас там поставят, но вот уже качнулся пейзаж за окном, смазался и пошел набирать импрессионистические обороты.

Пожалуй, удивительное началось уже в вагоне. Я был наслышан о международных поездах, сервисе, благородных, старой выучки проводниках, шикарных ресторанах, часто последние годы ездил на чопорной «Красной стреле» в Москву и обратно; хотя наибольшее впечатление вагонной роскоши оставил поезд «Сухуми—Тбилиси», где лет двадцать назад, путешествуя с хиппующей командой по Кавказу, я провел несколько ночных часов. Тот вагон блестел, сверкал, сиял, весь отделанный красным деревом, зеркалами и начищенным металлом, мягко растворяющим отражения, туалет был похож на зеркальный шкаф, а пахло там, как на выставке цветов.

Нижнюю ступень вагонной табели о рангах занимал состав «Новороссийск—Ростов-на-Дону», в котором, несмотря на обещанную плацкарту, не было не только белья, но и большинства стекол в окнах, не закрывались двери в туалетах, полных воды и подозрительной мерзкой жижи на полу, хотя самой воды не было ни в кранах, ни в титане, дуло изо всех щелей, хам-проводник, ссылаясь на отсутствие белья, не выдал и матрасы — и за бессонную ночь на голой полке под сквозняками я заплатил простудой. Поезд «Ленинград—Берлин» был чем-то средним между вышеописанным и провинциальной электричкой.

Когда мы вошли в купе, там уже готовились ко сну два небритых чучмека странного вида. Один, брезгливо прикрыв веки, сидел, другой суетливо стелил ему постель, в которую первый лег не раздеваясь, не снимая башмаков, а только расстегнул манжеты черной рубашки. И захрапел настолько быстро, что вызвал подозрение в натуральности своего сна. Второй забрался на верхнюю полку, сняв плащ и штиблеты, но, отвернувшись к стене, лежал тихо, не дыша и не двигаясь до самого конца. Вещей у них не было. Мы не поздоровались, так как когда вошли в купе, те отвернулись. Было непонятно, что они делают в международном вагоне, куда билеты достать можно только по блату. Ехали они не до Гродно, а явно собирались сойти ночью. Мне они не нравились. Я опасался не за честь жены или свою жизнь, их бы я отстоял, а за полторы тысячи долларов в чеках Американского коммерческого банка, выданных в обмен на наши 840 деревянных рублей. Из ценностей, весьма, конечно, относительных, у нас еще были сумки с подарками друзьям и знакомым в Германии. Сразу скажу, нас не обворовали; я долго не спал, стараясь подловить своих спутников на фальшивых оборотах храпа, и сжимал ручки сумочки-педерастки, которую для верности надел на запястье, и в конце концов уснул, пропустив момент, когда попутчики сошли на ночной перрон неизвестной мне станции.

Граница, и прежде всего русская граница, многослойна, и открыть для себя все слои, миновать все уровни, а затем, главное, вернуться обратно мало кому удавалось. Записки Достоевского о Западе, при всей его проницательности и пронзительности, испещрены оговорками, что этого он не увидел, того не заметил, хотя за этой нарочитой узостью скрыто желание сохранить, защитить свою целостность, необходимую для того, чтобы остаться русским писателем. Пушкин не случайно не попал за границу. Гоголь недаром сошел с ума в Риме. Печерин, кажется, все понял и остался там. Один из немногих, кому все открылось и кто сумел вернуться, был Чаадаев, и он тоже недаром был объявлен сумасшедшим. Он действительно вышел за границы русского ума, сознания и русской жизни и посмотрел на нее со стороны. Пресловутый «железный занавес», если отбросить политические резоны, действительно выполнял функцию санитарного кордона сознания, предохраняя умы от воздействия двойного притяжения, преодолеть которое, не обладая интеллектуальной силой Чаадаева, почти невозможно. Недаром среди тех русских, которых я увидел на Западе, так много было людей несомненно умных и приятных, но опустошенных, с глазами, обращенными внутрь, и никто из них даже не мыслил о возвращении. Но я забегаю вперед.

Граница преодолевается слоями. Первый (внешний и до недавнего времени самый строгий и неприступный — ОВИР) был преодолен с легкостью, усиленной неизбежными опасениями и всегдашней общерусской готовностью к самому худшему. Мою благонадежность ничего не стоило поставить под сомнение. Всего три года назад, уже в царствие перестройки, мне последний раз грозили диссидентской политической статьей за публикацию в журнале, выходившем на Западе. Но ОВИР вместо грозного отставника за дубовым столом обернулся миловидной девушкой, любезной на провинциальный манер.

Второй слой — граница как таковая. То есть таможенный и пограничный контроль в поезде, прибывающем в Гродно. По расписанию Гродно ожидался, кажется, в три или четыре дня. Я не был спокоен, ожидая таможню. Я не вез никакой контрабанды, но жизнь, определяемая формулой «с грехом пополам», делала греховным и меня. Более всего я беспокоился за большую дорожную сумку, полную рукописей и журнальных материалов. В таможенной декларации, врученной за час до границы, мелким шрифтом было дано указание предъявить таможеннику все рукописи и машинописные материалы, провозимые через границу. Я же не собирался этого делать, рассчитывая проскочить, зная о таможенном цейтноте, или предъявить несколько официальных бумаг, в которых мне поручалось установление контактов с деятелями культуры и эмиграции в Германии. Неловкость ситуации была вынужденной, моя щепетильность восставала против нарушения этих (да и других) правил, но поделать ничего я не мог. Еще в Ленинграде я пытался получить разрешение на провоз своих бумаг, но не сумел не потому, что мне запретили, а потому, что не нашел ведомства, способного дать мне такое разрешение. Сама система нашей жизни формировала круговую поруку мелкой и крупной нечестности, чтобы никто не остался без греха.

Я, однако, умел разговаривать с советскими чиновниками, натренированный за долгие годы подпольной жизни. Не рассчитывая особенно на первый вариант, я на всякий случай подготовился ко второму, но он не понадобился, может быть, именно потому, что я подготовился слишком тщательно. Нас с женой не попросили открыть ни одной сумки, ни одного чемодана, только задали вопрос о подарках, которые мы везли. К чести советских таможенников надо сказать, что вообще наша таможня оказалась самой легкой и любезной. Люфт в неустойчивом законодательстве компенсировался легким юмором и неназойливостью спешащих чиновников. Поезд стоял в Гродно минут сорок минус десять минут опоздания; правда, до польской границы мы ехали вместе с пограничным контролем, который сначала спросил об оружии, а затем прогромыхал сапогами одних солдатиков по крыше, пока другие солдатики вскрывали люки в купе и коридоре, ища, очевидно, пулеметы, вернее, отрабатывая заскорузлые параграфы унылого циркуляра.

Суматоха была устроена немалая, хотя нас она уже почти не касалась, но была, вероятно, редуцированной частью церемониала подготовки советского гражданина к потере девственности — нас готовили к тому, что сейчас, буквально сейчас, мы пересечем границу. Исчезли за окном вагона пустые платформы Гродно: милые собачки с проводниками, зеленые фуражки погранвойск, черные с золотом мундиры таможенников, здание вокзала, напоминающее крематорий, ни одного гражданского лица и партикулярного платья, елки, палки, березы, осины, покосившиеся сараи, кривые заборы, чудная тропка, виляющая в лес, взрыхленная полоса вдоль железнодорожных путей, которая началась километров за пятьдесят до Гродно и продолжалась до потери интереса в Польше; нейтральная полоса безо всяких цветов, но с банальной колючей проволокой, пустынные дороги, переезды, шлагбаумы; прощай, немытая Россия!

Никогда не думал, что процедура дефлорации может быть такой несущественной. Я ничего не почувствовал, пересекая границу, хотя и пытался отыскать в пейзаже иноземные черты: вон на столбах, проволоке и откосе птицы какие-то незнакомые черные сидят — кажется, это грачи, только помельче наших. Вон у рыжей псины рядом с будочкой воина с ружьем польская морда, хотя если поискать по российским просторам... Но форма у воителей точно другая: фуражка, почти конфедератка, да нет, фуражка.

Поезд медленно, осторожно въехал в какую-то зону; нас покатали по запасным путям туда-обратно, держа на голодном пайке скудных впечатлений пограничной станции, загнали в тупик, поставили визави с поездом «Берлин—Ленинград», возвращавшимся оттуда, а затем рокировали с ним вагонными тележками. Стояли мы около четырех часов. Была распита бутылка вина за безмятежность таможенного контроля, обглодана курица, совершено несколько променадов с обозрением польской перспективы и пассажиров соседних вагонов, но напряжение последних дней не спадало. Последних дней? Последних лет. Я принадлежал к тем немногим или многим, которые со скепсисом и разочарованием смотрели на происходящее. Предчувствие очередной ошибки. Потеря воли к жизни и ощущения будущего. Поразительная власть банального, проявляемая в виде единственного выхода из любых обстоятельств. И дополнительно к общему — личный разлад: достаточно очевидная оппозиция к застойному времени сменилась менее очевидной (и оттого более мучительной) оппозицией к его демократическому продолжению.

Я начал заниматься журналом именно потому, что не находил себе и своим взглядам места в обществе. Этимологические статьи различных словарей понятия «пошлое» и «банальное» толковали как «общеупотребительное, доступное всем». Но доступное всем, общее не гарантировало правильности выбора, с неправильностью выбора было так же трудно согласиться, как с функцией вечного отщепенца. Я тоже любил жизнь и не мог поверить, что моя любовь глупее других.

Я не видел простых выходов из тупика, в котором мы оказались. Мне показалось, что поможет углубление и осмысление. Для этого создавался и наш журнал «Вестник новой литературы». Я делал его с небольшим числом сторонников, опираясь на слой русских писателей, талант которых созрел в застойные времена... Я ехал за границу, чтобы освежиться. Я был как все, поезд тронулся. Я был со всеми, кто ехал в нем.

В Польше вагон опустел наполовину. На границе мы перевели часы на европейское время; тем, чей путь заканчивался в Польше, поменяли деньги из «дипломатов» со специальными отделениями, набитыми разноцветными бумажками. То, о чем мы наслышались страшных рассказов, случилось с двумя парами на весь состав: их ссадили с поезда вместе с вещами из-за того, что они не прошли таможню.

Варшава была поздно вечером. И до и после я слышал о мрачности варшавского вокзала, но он понравился мне больше Хафтбанхофа в Гамбурге, Мюнхене и Западном Берлине. «Понравился» — не то слово, он неожиданно совпал с образом фантастического и одновременно чужого, отстраненно-европейского в жизни: подземные, как в метро, перроны, трудновыразимое чувство отчуждения, которое обернулось телевизионным западным водоворотом. Из убогого вагонного коридора, в котором тон задавался грязными полами, оборванными занавесками, нелюбезной, ненавидящей пассажиров проводницей и белорусскими провинциалами, едущими в гости к бедным польским родственникам, мы вышли на западную подземную улицу, наполненную музыкой, цветами, лотками, польскими полицейскими и западными туристами.

Я выскочил на перрон в Варшаве и, несколько оглушенный обилием несоветских впечатлений, расшифровывать которые у меня не было времени, двинулся из хвоста в голову на поиски нужного мне польского вагона, который, в отличие от остальных, прицепленных здесь же, следовал не до Восточного Берлина, а до Западного. Я хотел договориться с проводником, чтобы не делать сложную пересадку в Восточном Берлине.

Сначала я шел не торопясь, оберегая достоинство независимого пассажира, миновал один вагон, другой, третий, пятый. Конца не было видно. Я ускорил шаг, на всякий случай прикидывая, что буду делать, если отстану от поезда. Ни денег, ни документов... Десять вагонов, пятнадцать; польских среди них не было. Я перешел на легкую трусцу. С другой стороны платформы стоял серебристо-голубой поезд, очевидно, сверхскоростной экспресс, едущий неизвестно откуда и неизвестно куда. В нем все сверкало, поляроидные стекла зеркально отсвечивали; заглядевшись, я подвернул ногу в незастегнутой кроссовке. И, чертыхаясь, припустил дальше. Вот наконец цветастые польские вагоны. Кинулся в один, в другой. Дезодорированный воздух, несмотря на обилие курящей, попсовой, как говорили раньше, публики, тесные коридоры, набитые студенческого вида молодежью; здесь вовсю хипповали, сидели на полу, пили из горлышка кока-колу, из банок — пиво, флиртовали, крутили музыку; на мой ломаный английский: «To West Berlin or to East Berlin?» — отвечали невразумительно. Проводников не было и в помине. Посмотрел на часы, оставалось минуты три, и я бросился обратно. Успел я только-только.

За окном посвистывала ночная Польша. Вся заграница немного напоминала Прибалтику, которую мы открыли для себя как заграницу двадцать лет назад. Только Тарту, Таллин, Каунас или Рига на свежее восприятие были более удивительными, чем мелькающие за окном домики, заборы, дороги, перелески. По сравнению с Россией — ухожена, по сравнению с Прибалтикой — почти Прибалтика.

Ближе к ночи хмурую проводницу сменила менее хмурая товарка, которая дала нам несколько советов. По ее словам, переходить в польские вагоны, идущие до «Zoo», надо после Франкфурта-на-Одере, то есть спустя две таможни — польскую и восточногерманскуо, но договориться можно и сейчас. Я отправился в тот же путь, что и в Варшаве, только не по перрону, а вагонами. Потратил минут сорок — и опять меня постигла неудача. Во втором или третьем польском вагоне дверь была закрыта, и, несмотря на мой стук, мне не открыли. Здесь уже не было советской власти, а оккупантов не любят везде. Знакомое по Прибалтике ощущение, двойственное по своей сути. С одной стороны, ты понимаешь ненависть народа к оккупантам (сколько раз в Эстонии или Литве на невинный вопрос, как проехать или пройти туда-то или туда-то, собеседник, делая вид, что не понимает по-русски, не отвечал либо с любезной улыбкой, от которой светлело на сердце, посылал в прямо противоположную сторону). С другой стороны — не объяснять же каждому встречному, что ты тоже за их свободу, что сам страдаешь от советской власти. Это понятно.

Ночью поезд совсем опустел. Гости поляков рассеялись по городам и весям спящей страны, мы тихо дремали. Ночью было две таможни и два пограничных контроля. Сначала раздавался полицейский бесцеремонный стук, распахивалась дверь, чья-то рука с метками на рукаве нашаривала выключатель — вспыхивал режущий глаза свет, следовали слова, которые можно было понять, даже не зная языка: паспорта, визы. Был ли в этой процедуре элемент нарочитого хамства либо служба такова, но я не глядя давал наши документы и опять закрывал глаза. Свет гас, опять провал в сон, через пять минут все сначала: стук, рука, свет, паспорта. То была таможня, это пограничный контроль. Или наоборот — сначала пограничный контроль, а затем таможня. Без разницы. Я сбрасывал простыню, не глядя доставал паспорта в качестве бесплатного дополнения демонстрируя оставшуюся от спортивной студенческой молодости мускулатуру торса. «Пошли к черту!» Невыспавшийся я был угрюм. После третьего стука я подумал, не снять ли мне трусы, чтобы подвергнуться пограничному или таможенному досмотру нагишом, но поленился.

Здесь нужно сказать, что к нам, едущим в Западную Германию, все же относились иначе, чем к тем, кто ехал в Польшу или ГДР. С закрытыми глазами я ощущал, как отсвет льстивого уважения перед Западом падал и на нас, едущих к настоящим, а не подневольным немцам.

Во Франкфурте-на-Одере мы встали. Было часа четыре утра. На путях стояла грузовая платформа с трейлерами для автотуристов — красочные домики на колесах со всеми прелестями и удобствами цивилизованного быта; Одер был не похож ни на Дон, ни на Волгу.

Никогда не забуду, как в течение получаса я продирался с огромными, громоздкими сумками через десять советских и семь польских вагонов, забитых до отказа. Оставим этот сюжет для отдельного рассказа. Как говорит один мой приятель, это была нечеловеческая музыка. В тамбуре того вагона, который вроде бы шел до Западного Берлина, стояли человек десять, в него умудрились втиснуться еще человек двадцать пять из русских вагонов. Мои сумки потерялись под ногами стоявших, слава Богу, они были такие тяжелые, что украсть их было нелегким делом. Вокруг были поляки, которые вели себя вполне деликатно и с пониманием ситуации, за исключением одного подвыпившего молодого пана, который невзирая на духоту (с ней кондиционеры уже не справлялись) непрерывно курил и упрекал нас, мешающих его комфортабельному стоянию в тамбуре, за неразумность. Толпа прижала его к противоположным от меня дверям, рядом с моей женой; он был пьян в четыре утра и вместе с дымом выплескивал на нас свои упреки, и я с трудом сдерживался, чтобы не заехать ему в харю.

Во мне сидел своеобразный барометр, который реагировал на окружающую обстановку, а жизнь в России, полная неудовлетворенных страстей и амбиций, стимулировала в людях асоциальность и агрессивность и не давала увять моему чувству опасности и ответственности, измерявшемуся этим барометром.

Но здесь, когда пьяный поляк сорил пеплом на моих соотечественников (меня уже не волновало, что это репродуцированный протест национального чувства против оккупантов), я не знал, как правильно поступить. Во-первых, физическая невозможность добраться до него, во-вторых, естественное сомнение в правильности своих русско-советских реакций плюс оглядка на «чужой устав» и «чужой монастырь». Барометр показывал бурю, смягчаемую неуверенностью в своей правоте. Кстати, как я понял, поляки — главные хулиганы и цыгане Европы, но об этом потом.

Нас отцепили в одно мгновение. Раз — ловкие железнодорожники перевесили какие-то рукава и резиной отороченные кишки, соединявшие вагон. Два — открыли дверь, сквозь нас протиснулось какое-то число выходящих на этом последнем островке социалистической земли. Три — вошла последняя соцтаможня и пограничный контроль, с трудом пробравшийся в глубь вагона. И мы уже уехали. Прощай, Восток, здравствуй, Дикий Запад!

В этот день нам трижды пришлось пересекать границу двух миров. Сначала из Восточной Германии в Западный Берлин, затем из Западного Берлина опять в Восточную Германию, а потом из Восточной Германии в Западную... И хотя отчетливее всего разница сред обитания проступила во второй и третий раз, ступень в восприятии мы ощутили и переезжая границу, проходящую по реке (Шпре, Хафелю или притоку Эльбы, я так и не узнал): из серо-пасмурной Прибалтики въехали в сверкающий Запад с яркими рекламами, раскрашенными стенами домов, перламутровыми машинами. Не узнать Запад было невозможно. Только что был строгий, мрачный, казенный, имперский Берлин с классическими фронтонами зданий, угрюмыми колоннами, просторными площадями, одинокими памятниками, пустыми улицами с привычным набором советских машин, разбавленных изобретением восточногерманского ума — малолитражкой, похожей на улитку, что-то среднее между горбатым «запорожцем» и инвалидной коляской (это был «трабан», на который восточные немцы стояли в очереди по 15–20 лет). Конечно, машины были самым первым, внешним, бросающимся в глаза отличием: во-первых, их была уйма, они заполняли весь сектор глаза, всю перспективу зрения и, во-вторых, они были не только самых разнообразных марок и форм, но и сверкали как-то по-особенному, переливаясь перламутром.

Пройдя западноберлинскую таможню и получив очередную отметку в паспорте, мы, прижавшись к стеклу, сидели в несколько опустевшем поезде и смотрели на приближающееся здание вокзала. Было часов восемь утра, когда мы вытащили свой багаж на перрон вокзала «Zoo». Часть перрона, кажется, была оцеплена канатами, что-то рядом ремонтировалось. Поезд на Гамбург, как нам сказали в справочном бюро гостиницы «Москва» в Ленинграде, отходил только днем. Мы собирались сдать наши вещи в камеру хранения, позавтракать и пойти погулять по Западному Берлину. Человек, давший мне фотоаппарат «Реntах» и попросивший передать объектив своему приятелю в Гамбурге, одному из самых известных немецких фотографов, нарисовал нам даже схему города вокруг «Zoo», объяснив, где мы при желании сможем обменять чеки Американского коммерческого банка на западногерманские марки, где находится то-се, пятое-десятое. Но пока нужно было добраться до камеры хранения. Здесь пришлось пустить в ход мой скудный английский, сформировавшийся годами студенческой юности и двумя-тремя (за пятнадцать лет) неудачными попытками улучшить его самостоятельно. Практики у меня почти не было, за исключением случайных встреч с западными славистами время от времени в том или ином ленинградском доме. Моя жена знала язык намного лучше, так как дополнительно к институту имела за плечами два года государственных курсов, а кроме того, была более способной к языкам. Но, забегая вперед, скажу, что она мало помогала мне существовать в условиях языковой блокады: и с чиновниками, и в магазинах объяснялся я, она же не смогла преодолеть комплекс неуверенности, усиленный еще комплексом бедности, несмотря на то что мы были в сто раз богаче обыкновенных советских туристов, едущих на Запад по путевке, однако определенно беднее последних западногерманских безработных. Но какое нам до этого дело? Почему мы должны были стесняться спрашивать и искать дешевые вещи в магазинах, сращивая наше желание с прилагательным cheap (дешевый)? Мы были бедны в России, но не страдали от этого. Оказались бедны в Германии, и моей жене стало от этого неловко. Конечно, разница есть. В России любое богатство так или иначе соединялось с представлением о нечестности его владельца. В Германии совершенно иная иерархия ценностей. Богатство здесь говорит о деловитости и удачливости и не намекает на подмоченную репутацию. Тут богатство уважаемо, но нас никто не заставлял принимать правила чужой игры. Правда, чужая жизнь — это силовое поле, которое изменяет (или пытается изменить) любое живое существо, попадающее в него. Мне самому было трудно чувствовать себя русским писателем, существующим между небом и землей, поневоле я ощутил, что я, увы, советский человек, впервые выпущенный за границу. Но женщины куда более социальные существа, к тому же снабженные сильным механизмом адаптации, и на них новые правила всегда сказываются быстрее и сильнее.

(Кстати, почти всех увиденных мною в Германии эмигрантов можно было бы разделить на тех, кто подключился к условиям западной жизни и научился уважать их, и на тех, кто, отвергая адаптацию, оставался в новых обстоятельствах тем же социальным диссидентом, каким был в России, презирая не только структуру и ценности общества, в котором жил, но и их носителей — местных обывателей, или «аборигенов».)

Но я забежал вперед. Мы с женою вышли из поезда на перрон «Zoo» и побрели к камерам хранения. Они оказались рядом, мы спустились в переход, завернули за угол и, дважды или трижды спросив, уткнулись в ячейки-автоматы. Одна ячейка стоила две марки одной или двумя монетами. У нас были только бумажные деньги. Требовалось разменять. Пока мы вертели головами, стоя над нашими раскрытыми сумками, из которых жена выбирала то, что нам могло понадобиться в нашем шестичасовом гулянии по Западному Берлину в ожидании поезда (зонтики, фотоаппарат, документы, деньги, остатки провизии), я заметил двух высоких парней, по виду переодетых полицейских, один из которых, бросив что-то через плечо своему товарищу, ринулся к нам через зал. Баскетбольный рост, спортивный вид, уверенный взгляд, повелительный тон. Не зная ни слова по-немецки, я прекрасно понимал, о чем он говорит. Он хотел видеть наши документы и осмотреть нащи вещи. Я не люблю, когда со мной разговаривают свысока. Он грозно требовал наши паспорта, я, делая вид, что не понимаю, просил у него разменять мне пять марок. «I want to change money», — и показывал марки. Почему я должен был доверять его повелительным интонациям? Наконец он не выдержал, показал полицейский жетон, прикрепленный как брелок к поясу брюк, и тоже перешел на английский. Я еще повалял дурака и наконец отдал ему наши паспорта. Убедившись, что виза на въезд у нас есть, он приступил к нашим вещам. «Я хочу смотреть ваш багаж», — сказал он по-английски. «Смотри», —ответил я. Такому наглому и дотошному осмотру мы не подвергались ни до, ни после. Как гинеколог, он лазал по внутренностям наших бедных сумок, вороша их совершенно бесцеремонно, потребовал футляр от объектива, залез в нутро электрошашлычницы, произведенной в городе Луга. Он принимал нас за голодных поляков и искал контрабанду. Мы везли два разрешенных блока болгарских сигарет, несколько бутылок водки и коньяка. Дурак, он не нашел даже их при всей своей самоуверенности. Ни тени смущения, ни одного слова извинения за доставленное беспокойство, только небрежный жест в сторону киоска, где нам могли разменять деньги, и тут же кинулся наперерез пугливо оглядывающимся арабам. Хам.

Сейчас, когда я пишу, мне приятно вспоминать бесшумные, с осторожным музыкальным приветом открывающиеся двери «Zoo», комбинацию брусчатки и отшлифованного булыжника на площади перед вокзалом, изысканные белые скамейки. Первая увиденная нами уличная реклама была одной из самых модных в Германии: юная леди с черной челкой и сигаретой в кровавых губах демонстрировала торс в строгом платье, одетом на одно плечо. Я не сразу понял, чего мне не хватает, все было знакомо до боли, но не хватало чего-то существенного. Ба, музыкального аккомпанемента! Друзья, западная улица не похожа на то, что мы видели в кино или по видику — там городские виды показывают под музыку, которая не фон, а способ прочтения. А здесь было кино с выключенным звуком.

Мы вышли на площадь, немного покрутились, пытаясь сориентироваться в соответствии с планом, нарисованным на бумажке. Было раннее утро, магазины еще закрыты, машины катили почти беззвучно, двухэтажные автобусы не выпускали за собой шлейф дыма и миазмов, прохожие выглядели удивительно беззаботно и непривычно молчаливо. Нам надо было позавтракать. Мы зашли в первое попавшееся по пути кафе, наполовину укрытое навесом. Это был даже не навес, а огромный проход, арка, заставленная десятком столиков. Скромно сели за угловой столик, перекусили, выпили кофе, выкурили по сигарете. В кафе заходили люди с нерусским выражением лица: в комбинезонах, одетых небрежно или изысканно, с собаками, на велосипедах, прямо на мотоцикле под навес въехала какая-то хипповая парочка. Было очевидно, мы в дешевой забегаловке, где кормятся студенты и неприхотливые обыватели если не социального дна, то его предместья. Но ни у кого не было советского взгляда, компенсирующего неудовлетворенность: нарочитого безразличия, провинциального понта, выдвинутой вперед агрессивности, заискивающей неуверенности, назойливого любопытства, открытого неуважения к окружающим, отеческой заботливости к первому встречному — той откровенной игры страстей, которая легко прочитывается на физиономиях наших сограждан. Может быть, все это было и здесь, но таилось глубоко. Скрывалось под прочной пленкой ровной благожелательности ко всем и спокойного достоинства. Помню, как я почувствовал разницу в первый же день возвращения в Ленинград, когда покупал духи в подарок, и продавщица на все мои вопросы отчужденно и устало отмалчивалась, зато какие-то бабули в платочках советовали наперебой.

Мы брели по незнакомому городу, глазея на витрины, иногда заходили в магазины и лавки; я искал книжный магазин, где продавались бы русские книги (кстати, я так и не нашел русского книжного магазина ни в Берлине, ни в Гамбурге, а когда в Мюнхене меня привели в магазин Нейманиса, где я получил в подарок несколько сотен русских книг, то это тоже был склад магазина, а не сам магазин, и витрин, застекленных витрин, что создают столь лелеемое ощущение покупателя, я так и не увидел).

Мы шли куда глаза глядят, стараясь не особенно удаляться от «Zoo», чтобы не заблудиться, иногда останавливались, я наводил на резкость свой «Pentax», щелкал, делая очередной снимок, чаще всего имея в виду кaкого-нибудь конкретного человека, которому в России будет интересно этот снимок посмотреть.

Ноги гудели, в одном тихом скверике мы присели отдохнуть, выпили по банке пива, выкурили по сигаретке. Наш разговор, бессистемный, вбирающий впечатления от прогулки, велся, однако, на российские темы, даже не темы, а тему — тему нашей среды.

Та культурная среда, к которой мы принадлежали в России, переживала кризис. Кризис переживала литературная оппозиция, в силу политических и эстетических причин загнанная обществом в подполье, чем общество, как ни странно, оказало, не желая этого, огромную услугу если не всем, тонекоторым. Тем, для кого давящий жесткий пресс превратился в акустический купол, который резонировал, усиливал шепот, превращая его в крик. «Вторая культура» появилась как уникальная и непредвиденная реакция на существование общества с мнимыми ценностями, с нарушенной иерархией, когда истинные ценности оказались под запретом. И эта ситуация породила несколько десятков художников и поэтов, получивших мировое признание или стоящих на границе этого признания (правда, и погубила не одну сотню человеческих судеб и жизней). Но так было в старое доброе время застоя, а теперь «вторая культура» переживала кризис. Давление цензуры ослабло, ослабло чуть-чуть, но изменяя при этом акустические свойства пространства, окружавшего художника, что повлекло за собой изменение смысла его труда. Как и принципов восприятия. К этому, как ни странно, никто не был готов. И для многих это обернулось трагедией либо необоримыми трудностями, признать которые, однако, было непросто.

Я начал работать над журналом, пытаясь найти выход из почти безвыходного положения. У поэта в обществе, условно говоря, три традиционных вакансии: быть, что называется, действующим поэтом, придворным или опальным. Мой журнал должен был помочь опальным поэтам стать действующими, минимально потеряв от этого перехода.

Конечно, разговаривая со своей женой в западноберлинском скверике, где мы сидели на белой скамейке, будто украденной с аллеи Керн в Михайловском, да и раньше, пока мы брели, крутя головами, по улицам и улочкам, говорил я несколько иначе, добавляя непременные «ну ты понимаешь» и «ты знаешь», но смысл был примерно таков.

Улица вокруг блистала чистотой; у самого края тротуара пахло не бензином и выхлопными газами, а кофе и поджаристыми булочками; ватер-клозет, примостившийся на краю скверика напротив готического собора, оказался бесплатным, хотя нас и пугали, что здесь платное все; правда, рядом с дверью, за которой озонировал, блистал, сиял бесплатный сортир, размещался и сортир платный, но мы его счастливо миновали. Кстати, каждый свой шаг я фиксировал очередным кадром на своем «Pentax’е», а когда кончилась пленка, вышел на перекресток, выловил из толпы человека с фотоаппаратом и попросил заменить мне пленку. На меня взглянули несколько оторопело, но помогли.

Как человек на сколько-то там процентов (чуть ли не на 90) состоит из воды, так и его сознание и жизнь (очевидно, на столько же процентов) состоят из общих мест и определяются общественными стереотипами. Причем не только у обывателя, но и у самого что ни есть оригинального художника, или мыслителя, или даже уникального антиобщественного типа, разница лишь в том, что общественные стереотипы обывателя как бы расчесаны на пробор, а у фантастического типа растрепаны. «Лица необщее выраженье» состоит из привычных элементов, только взятых в непривычных сочетаниях. То же сочетание стереотипов, только со своими числителями, знаменателями и своими знаками: плюс, минус, инверсия. И путешествие за границу превращается в сравнение словарей стереотипов на разных языках.

У нас дома, в России, считается приличным попросить у незнакомого человека прикурить («Огонька, спичек не найдется?»), а иногда и закурить («Простите, сигаретой не угостите?») — это не нонсенс, самый интеллигентный человек как в провинции, так и в столице может обратиться к любому с таким вопросом. Как и попросить разменять деньги, скажем, в автобусе или у телефона-автомата, протягивая пятачок на ладони. Менее приемлема просто просьба двух копеек, хотя такое тоже понятно, впрочем, как и душевное обращение в дверях винного магазина: «Браток (батя, сынок), десять копеек не добавишь? На бутылку не хватает». А к кому из нас не подходили подозрительные личности с просьбой дать три, пять, десять рублей, обрамляя ее рассказом о выходе из больницы, потере кошелька, срочной необходимости ехать к больной матери, брату, сестре, дочке в Тулу, Зеленогорск или Йошкар-Олу, с заверением, что деньги будут высланы точно по приезде. И те, кто дает (вглядываясь, всматриваясь в лицо: алкаш или действительно не врет?), мучаясь от собственной толстокожести или, напротив, презирая себя за излишнюю доверчивость и мягкотелость, знают, что по крайней мере в одном случае из пяти действительно пришлют через неделю или полгода. Главное, такая просьба возможна в принципе, в разной степени, но приемлема, находится в реестре допустимых отношений в обществе.

На Западе все это в равной степени недопустимо. Обращение к незнакомому человеку на улице равносильно экстренной ситуации, за исключением разве что вопроса: как пройти или проехать по такому-то адресу? То есть это не значит, что если вы попросите монету для таксофона, то вам не дадут, почти наверняка дадут, как дают деньги и нищим, собирающим дань на центральных улицах и у всех посещаемых памятников. Сам я подобное испытал дважды, прося на остановках в Мюнхене прикурить (огонька), а взамен получал в подарок зажигалку.

Другие примеры. У нас в России весьма демократична процедура знакомства с женщинами и девушками на улице, в автобусе, в магазине, на пляже. Нехитрый набор приемов плодит длинный ряд городских и деревенских донжуанов, что определяется далеко не только бульшей доступностью советских женщин, их куда бульшей зависимостью от мужчин и общества, чем их западных сестер. Дело в том, что в России в принципе возможно обращение незнакомого мужчины к незнакомой женщине, как и вообще обращение одного незнакомого человека к другому. А что касается женского вопроса, то я много наслушался жалоб от мужчин-новоэмигрантов, особенно одиноких и неженатых, для которых «бабы были не проблема», но стали «проблемой» здесь. Если вы с добродушной улыбкой положите руку на плечо прекрасной незнакомке, говоря: «Простите, вы не очень торопитесь, у меня есть ослепительная идея», то в лучшем случае схлопочете по физиономии, в худшем — ваше обращение будет расценено как зов на помощь и идентифицируется как сердечный приступ, и вам с оскорбительной заботливостью и простодущием предложат эквивалент валидола или нитроглицерина либо попытаются вызвать врача. Кстати, по физиономии вы можете получить также, если по российской интеллигентской привычке решите поцеловать руку на прощание у плохо знакомой дамы: поцелуй руки или попытка пощупать равнозначны.

Кстати, проститутка на Западе стоит невероятно дорого, а ее услуги весьма специфичны. Один мой знакомый рассказывал, как, ошалев от спермотоксикоза, взял одну панельную диву, договорился о цене и повел к себе домой. Но когда в парадной попытался прижать ее к стене и поцеловать, то был огорчен протестом: это не входило в прейскурант услуг, да и было неприлично. Ебля не имела никакого отношения к таким интимным занятиям, как поцелуи, оплачиваемые на уровне невиданных экзотических извращений.

За полчаса до отхода поезда на Гамбург мы стояли с вещами на указанной в расписании платформе вокзала «Zoo». Нам было известно, что поезда в Германии стоят не более минуты. Я уже отснял целую пленку красивой жизни: рекламы и витрины sex-shoр’а, стоящий на постаменте белый автомобиль «Honda» (в качестве выигрыша в лотерее-спринт: 2 марки — и автомобиль ваш, бери ключи и поезжай); двухэтажный автобус в прозрачном воздухе перекрестка, шурша шинами вывернувший из-за поворота дома, укрытого белоснежной кисеей — идет ремонт; рабочие в спецовках метут и моют дорожки скверика, блещущего чистотой — на заднем плане похожий на пряничный домик ватерклозет в кустах жасмина. А теперь с неменьшим удовольствим — груду окурков между шпалами и рельсами, прицеливаясь с края перрона. Затем снял дорожный киоск с выставленными на витрине десятками сортов пива, вин и крепких напитков, а также всевозможной снедью и прочими товарами, которых бы хватило на два универсама в Купчино. И для придания достоверности своему фоторепортажу навел объектив на панка, привалившегося к украшенной рекламами стенке киоска и сидящего прямо на асфальте. Панк был толстый и грязный парень с изумрудным и желтым в жирных волосах, которые клоунской шапкой, как крышка кастрюли, накрывали круглое курносое лицо, в рваных джинсах с незастегнутым зиппером, с мятой сумкой между ног, из которой он вынимал разноцветные резинки и сортировал их по кучкам. Не глядя на него прошел полицейский, панк не сплюнул, но, как Победоносцев в рассказе Суворина, спустил вниз слюну презрения — лицо было наполовину дебильное, наполовину славянское, но когда я навел на него свой «Pentax», предварительно жестом спрашивая разрешение, панк как-то зло махнул мне рукой, лишая права его запечатлеть. А я-то уже раскатал губу, представляя, как буду комментировать друзьям этот снимок. Если бы он не поднял глаза в тот момент, когда я навел на него объектив, я снял бы его и без разрешения, но тот был настороже и уже после запрета явно не выпускал меня из поля зрения, как бы предохраняя от желания сделать контрабандный снимок. Ну и Господь с тобой, разлагайся неведомый России.

Пробили какие-то вокзальные склянки, из туннеля вылетел серо-голубой поезд, подкатил, остановился. Места на наших билетах были не указаны, мы выбрали купе посвободнее, где уже ехала севшая, очевидно, на Фридрихштрассе пожилая дама. Купе были и для курящих, и для некурящих (мы выбрали для курящих), курить можно было и в коридорах, и в тамбуре, и в ресторане, и в маленьких барах, расположенных чуть ли не в каждом вагоне. Мы сели в вагон первого класса, где были купе с мягкими сиденьями на шесть человек, с огромными и удобными полками для вещей; все окна и в купе и в коридорах мягко открывались. Кстати, курить в Германии (при активной антиникотиновой пропаганде) можно было везде, где только это не запрещалось специальными предупреждениями: с сигаретой заходили в магазин, аптеку, кафе, видеотеку, кинотеатр.

Железнодорожные вагоны второго класса были устроены несколько иначе, они также делились стеклянной перегородкой на две части — для курящих и некурящих — и состояли из просторно расположенных мягких, типа самолетных, повернутых друг к другу попарно (посередине журнальный столик) или по-гусиному в затылок друг другу кресел. В пути по коридору непрерывно шныряли продавцы с тележками, предлагая все что хочешь: от обеда до легкого завтрака с соком, пивом, водой, вином и т. п. Кстати, достаточно вкусная, ничем не примечательная минеральная вода стоила почти столько же, сколько и пиво, зато дешевле самых дешевых, хотя тоже вкусных французских вин, но в поезде все стоило в два раза дороже, чем в магазине.

Поезд тронулся, мы ехали городом, по которому только что гуляли, узнавая и не узнавая те места, где несколько часов назад уже были: вот наш замечательный скверик, уставленный пушкинскими скамейками, вот водоворот зелени вокруг бесплатного сортира. Мелькали перекрестки, дома, испещренные рекламами и красочными рисунками во всю стену, дополненные самодельными надписями из спреев, такие же, как в Союзе, дорожные знаки (почему-то было приятно, что дорожные знаки и разметка у нас совпадают, хоть что-то человеческое нам не чуждо), и машины, машины, машины с перламутровым отливом окраски.

Но вот железнодорожный мост, как розовый куст, отороченный колючей проволокой, — и мы уже опять в Восточной Германии. Одна земля, люди, говорящие на одном языке, питаемом одной культурой, одной историй, — и такая разница во всем, что стоит, растет, живет на земле. Словно из одного мира, одного времени в другое, более старое, обветшалое, нищенское, убогое. «Бедные, бедные люди, — сказала моя жена, глядя в окно, — какая нелепость, поделили по живому. Это надо видеть!» Небо казалось ниже, солнце светило более тускло, поля были серые, дома бедные, люди несчастные, обделенные, скучные — так казалось глазу, наведенному на резкость объективом западного образца. Зрачок и радужная оболочка были распропагандированы увиденным и отдавали предпочтение капитализму, частной собственности и свободе. Провинциальные вывески, плохие дороги с советскими «жигулями», ощущение покинутости и богооставленности. Водокачка, две машины у шлагбаума, одна из которых русский «газик», называемый в народе «козел», сельская школа, дети, бегущие по полю вдоль канавы, трактор — я снимал, щелкая затвором, пока жена не сказала: «Кушать подано».

В России не принято есть и не приглашать к столу тех, кто видит, что ты ешь. Здесь я вообще не был уверен, что мы не нарушаем приличий, вынимая из полиэтиленового пакета заморенную курицу и обгладывая косточки, запиваемые пивом. По-русски — нехорошо, по-немецки — неизвестно как. Удивительное дело — только столкнувшись с чужими правилами жизни понимаешь, как много правил в твоей жизни, которые ты соблюдаешь, даже не замечая , считая их естественными, как воздух, и не задумываясь, чем они вызваны.

Продолжая тему стереотипов я вспомнил еще об одном моменте. В Германии не считается зазорным, неприличным писать прямо на улице. Не то чтобы это было принято и приседающих женщин или мочащихся мужчин можно найти на каждом углу, но примерно так же, как в России все извинят мамашу, расстегивающую штанишки своему ребенку около скамейки в парке или афиши у трамвайной остановки, так и здесь прохожий не сделает замечания и полицейский не остановит струю, если кто-то решит окропить дерево или даже угол дома. Мои русские приятели рассказывали мне в Гамбурге, как их это поначалу коробило: срабатывал рефлекс русской внешней стыдливости (многое можно делать, если никто не видит, и нельзя — если видит хоть кто-нибудь: типичная черта русской двойственности — одна система морали для внутреннего употребления, другая для общественного). Рассказывали курьезные происшествия: оживленная часть города, слегка подвыпивший мужчина поливает из своего брандспойта угол застекленной витрины магазина, мимо идет полицейский и старается не смотреть. А тому и дела нет, полицейский прошел туда, обратно, наконец не выдержал, тронул писающего гражданина за плечо и сказал: «Хоть бы за угол зашел». Тот с достоинством кивнул и ушел за угол.

Хотя фланирующей по улицам полиции в Германии я почти не видел, только ближе к ночи, когда мы с женой вечером гуляли по Мюнхену, на совершенно пустынных улицах иногда вырастали из тьмы служители порядка, а так полиция мчится куда-то на машинах с включенными мигалками и сиреной, проверяя злачные и опасные места.

В Гамбурге нас встречали. Это были мои знакомые еще по Ленинграду: она — немка, студентка университета, русистка, он — мой бывший сослуживец по котельной. Чисто «второкультурное» знакомство. Котельная застойного периода — место встреч самых разнообразных людей, ибо здесь люди пережидали трудную пору. Я попал в котельную не сразу, а под давлением обстоятельств: перед Олимпийскими играми в Москве меня вынудили уйти с должности музейного сотрудника, потом выкурили с библиотечной синекуры — и все за такие пустяки, как публикации на Западе и одна или две передачи по западному радио. В котельных в это время работали, с одной стороны, поэты и художники, находящиеся в оппозиции к режиму, а с другой — «деловые люди»: фарцовщики, валютчики, подпольные предприниматели, которым надо было иметь штамп в паспорте и запись в трудовой книжке, чтобы не привязывалась милиция и было время заниматься своими делами. Мой гамбургский приятель был в то время представителем «золотой» провинциальной молодежи. Сын директора крупного запорожского завода, он испытал крушение личных планов и приехал в Ленинград с одной только мыслью: уехать на Запад. Это были охотники за западными невестами. Они составляли целый слой веселых молодых людей, презирающих Советы и исповедующих одну цель в жизни, которую в большинстве своем достигали. В основном они подхватывали девиц-студенток из Европы, приезжающих за экзотическим опытом медвежьей русской жизни; наивные путешественницы тут же попадали в лапы ловких обольстителей, которые предлагали им, привыкшим к степенной, несколько сонной и правильной жизни в небольших или больших европейских городах, стиль жизни богемы, стиль, усвоенный фарцовщиками и студентами куда в большей степени, чем представителями натуральной богемы — молодыми, но нищими художниками и поэтами, работавшими в котельных и сторожами не только ради трудоустройства, но и ради заработка. Власть стиля действовала безошибочно — дневные и ночные тусовки, вольность манер и обращения, желчный, насмешливый скептицизм; в глазах староевропейских дурочек фарцовщики становились диссидентами, авантюристы самого мелкого пошиба — героями, неудавшиеся студенты — непризнанными гениями. Скоропалительная свадьба с ордой немецких либо финских родственников по высшему разряду, отъезд на родину невесты, а затем стремительный развод, после чего муж, в котором разочаровалась молодая жена, продолжал жить либо на пособие щедрого капиталистического государства, либо на алименты бывшей жены. Пособие (или «социал») было достаточным, чтобы снять приличную квартиру (правда, не в центре), сытно есть, пить, покупать вещи и работать «по-черному», то есть без оформления (при оформлении на работу «социал» не выплачивался), если хотелось дополнительно заработать. Для советских шалопаев, привыкших плевать на общественное мнение, это был рай, единственным недостатком которого было то обстоятельство, что общественное мнение презирало людей, не желающих работать, к тому же обманывающих государство. Советский человек асоциален, его асоциальность есть следствие недоверия к государству, всегда его обманывавшему. Но западный человек так же принципиально социален — он подчиняется законам не по принуждению, а будучи убежденным в их правоте. Русская (а затем и советская) история и культура сформировали из некоторых наших соотечественников уникальный тип антиобщественного человека, который по большому счету не верит никому и ничему, в то время как западная цивилизация шлифовала характер индивидуума, правилом жизни которого было: я уважаю окружающих, потому что уважаю себя и хочу, чтобы меня уважали другие. С этим неразрешимым противоречием приходилось сталкиваться тем великовозрастным лоботрясам, которые рассеялись по Европе, увозя с собой советские стереотипы, препятствующие приятию западной жизни по существу. И как раньше они твердили: «Ебаный Союз!», так теперь ругали «ебаный Запад».

Мой приятель, назовем его Феликс, был человеком несколько иного склада. От большинства его компании, приехавшей в полустоличный Питер из провинциального южного городка, дабы уехать на Запад, его отличали два обстоятельства. Первое: ему повезло — девочка-студентка, которую он подцепил, оказалась прекрасной женой, тонкой, умной и красивой бабой. Ей так понравилось в России, что она была готова остаться здесь навсегда. Ей нравилось тут если не все, то многое, причем не советская экзотика, а русская открытость всем ветрам и вечным вопросам, когда каждый второй, несмотря на специальность, философ и спорщик, а жизнь прожигается с яростной и прекрасной беспощадностью. Феликса года полтора не выпускали; как и многие в трудном положении, страдая, он становился интересней. Что может быть прекраснее для любви, чем разлука, и непритязательная интрижка с нехитрой подоплекой чем дальше, тем больше стала походить на любовь, причем обоюдную.

Второй особенностью Феликса было то, что он умел и любил работать. Не был ленив, имел хрестоматийные золотые руки и вкус к труду. У себя в Запорожье или Мелитополе учился в институте, уйдя с последнего курса после одной истории. Пока служил в армии, от него ушла жена; его комиссовали вследствие начавшейся гангрены и удаления части стопы. Развод, Ленинград, работа в котельной, отъезд. Возможно, Феликс было одним из немногих, для кого отъезд — благо. Уже через два года он сносно говорил по-немецки (в то время как другие даже не учили язык), поступил в художественный институт, изучал дизайн и работал в фирме по устройству интерьеров, все повышая и повышая свой рейтинг.

Письма Феликса были вполне русско-советскими. В тяжелую минуту он мог признаться в тоске, одиночестве, помечтать о возвращении, о совместной встрече Нового года, о прекрасном, ни с чем не сравнимом грязном снеге, хлюпающем на Невском в сочельник. Но чаще со смаком сообщал прейскурант немецких цен, с вызовом доказывая, что всего через пару лет жизни в Германии может позволить себе больше, чем профессор в России. Что может позволить себе жить по-человечески, в то время как мы все обречены на материальное и духовное унижение. Это было продолжением давнишнего спора: в чем смысл русской жизни? Я был уверен, что русско-советская жизнь оказалась построенной (будто специально) по советам Роберта Музиля: «Человека нужно стеснить в его возможностях, планах и чувствах всяческими предрассудками, традициями, трудностями и ограничениями, как безумца смирительной рубашкой, и лишь тогда то, что он способен создать, приобретет, может быть, ценность, зрелость и прочность».

Но что можно возразить человеку, который не желает страдать, не хочет, чтобы его ограничивали, и хочет жить, не испытывая себя на прочность, а спокойно, достойно и по-человечески?

Уже потом, в Мюнхене, я узнал, как прозвали в Европе всех нас, советских граждан, путешествующих по загранице в эпоху перестройки: «дети Горбачева». Это был один из подарков интеллигенции вкупе с возможностью читать и писать в либеральном духе. Но если подробнее рассмотреть ситуацию, то особенно благодарить было не за что. Горбачев ассоциировался с теми приставными (и сменными) руками государства, которые сначала сжали горло до помутнения в глазах, а когда тело стало обмякать и оседать, отпустили, ослабили хватку. Спасибо, что не придушили до конца? Спасибо за возвращение суверенных прав дышать и жить? Как говорят: клин клином вышибают. Было пролито море крови и слез, в главной артерии страны застрял тромб, замешенный на этой крови, слезах и несправедливости, причиненной себе и другим. Тромбофлебит. И надежда выйти из этого состояния, заплатив легким гриппом под названием «перестройка и гласность», — опасное заблуждение. Бытовало мнение, что единственное лекарство — постепенная демократизация на западный манер. Находясь на Западе, я все время примерял западноевропейский костюм на корявое тело своей родины, сравнивал, искал соответствия и противоречия.

Первую неделю в Гамбурге нас, что называется, водили за ручку. Дом, в котором мы жили, располагался недалеко от порта, напротив памятника Бисмарку, в устье улицы Риппербан — самого злачного места в Европе. Мы, конечно, гуляли и по центру города, были на Ратушной площади, ходили пешком больше, чем за год жизни в Ленинграде, но самое сильное впечатление оставили рыбный рынок в воскресенье утром, развлекательный центр «Dom», «блошиный рынок» (мы побывали на маленьком в предместье Гамбурга и на большом в Мюнхене) и, конечно, Риппербан.

«Dom» (по-русски «Дом») располагался в пяти минутах ходьбы от Ноймауштрассе, где мы жили, и нас повели туда в первый же вечер по приезде, после ужина. Во-первых, о названии. Здесь некогда находился огромный собор, разбомбленный во время последней войны, и городские власти решили не восстанавливать его, оставив это место навсегда пустым. На нем устраивали летние ярмарки или, как это повелось в последние годы, отдавали организаторам различных аттракционов. Работал «Дом», кажется, до четырех часов утра. Это была широкая улица, извивающаяся змеей, делающая восьмерки, общей длиной километров десять, а по обе стороны шли впритык друг к другу всевозможные аттракционы вперемежку с тирами, сувенирными лавками, пивнушками, ресторанами, кафе — все сверкало, переливалось огнями, глаза в прямом смысле слова разбегались. Аттракционы были самые разнообразные — от более или менее похожих на чехословацкий луна-парк в парке Победы (карусели, качели, машины, американские горы, колеса обозрения, ружейные и пистолетные тиры) до совершенно невообразимых путешествий в страну фильмов ужасов, диснейленд для взрослых и самых маленьких, секс-шоу для подростков и взрослых, кегельбаны и прочее, прочее, прочее. Ребенку, чтобы попробовать все, очевидно, не хватило бы каникул — настоящая страна чудес, где есть все, что пожелаешь, плюс то, на что хватает воображения, с прибавлением того, на что воображения не хватает. Десятиметровые двигающиеся Кинг-Конги, сделанные с удивительной достоверностью, огнедышащие драконы, летающие змеи; первый раз мы с женой пожалели, что не взяли с собой семилетнего сына.

Винные лавки поражали разнообразием ассортимента, впрочем, как и сувенирные, здесь опять же можно было купить все, начиная от полного ковбойского снаряжения до радиотехники. Толпа неторопливо плыла вдоль обеих сторон взад и вперед, ни у одной из лавок не было очереди, потому что все лавки повторялись буквально через пять–десять метров; было непонятно, как они не прогорают, ибо скупить все, что было выставлено на обозрение, представлялось явно невозможным. То же самое потом не давало нам покоя, когда мы, гуляя по городу, заходили в тот или иной магазин: в лучшем случае в магазине были один или два покупателя, а иногда не было ни одного. Тогда на звон дверного колокольчика появлялись несколько продавцов и с радостной улыбкой соскучившихся родственников начинали нас расспрашивать: «Что вы желаете?»

Однако самое главное ощущение, родившееся впервые именно во время прогулки по «Дому», вернее, не родившееся, а оформившееся именно тогда, было связано с самой толпой, густым потоком катившей вдоль берегов улицы развлечений. Народу было много, различного возраста и положения — команды молодежи, парочки, солидные и пожилые люди с детьми, просто праздные гуляки, — но никто не толкался, было шумно, у каждого аттракциона своя музыка из мощнейших динамиков. Я внимательно всматривался в лица, следил за поведением экзотических типов (вон прошли наголо обритые панки в коже и заклепках, вон чудак с мелкими косичками до пояса, вон джентльмен в стародавнем фраке) — и вдруг ощутил, понял, чего мне не хватает по привычке: легкого чувства опасности. Толпа была неагрессивна. В воздухе не витал микроб враждебности, возможного столкновения в любой момент, русской драки почти без повода, компенсирующей неудовлетворенность собой и выпускающей пары.

Потом я провел небольшой социологический опрос, расспрашивая знакомых русских, живущих в Германии, и почти все со мной согласились. Живя здесь год, три, семь, десять, никто ни разу не видел ни одной драки, ни одного скандала в очереди. Правда, один из опрошенных видел не драку, а убийство, прямо из окна своей квартиры: сначала услышал звук выстрела, выглянул — три черноволосых человека стреляли друг в друга, прячась за корпус машины; один повалился на землю, на белой рубашке расплылось красное кровавое пятно, двое других продолжали палить друг в друга, пока один из них не упал, вернее, привалился к борту машины, после чего второй вскочил в зеленый «рено» и быстро укатил, не забыв показать на перекрестке сигнал поворота. Мой приятель тут же позвонил в полицию и потом должен был составлять словесный портрет уехавшего, того быстро нашли — это была компания хорватских террористов, выяснявшая отношения.

В ответ я тут же вспомнил рассказ моего ленинградского приятеля, который видел перестрелку напротив института водного транспорта, визави здания порта. Его внимание тоже привлекли какие-то несерьезные хлопки, он обернулся, вокруг «волги» бегали люди и нестрашно стреляли друг в друга из игрушечных пистолетов. Толпа с любопытством наблюдала за происходящим, считая, что идет съемка какого-то фильма. Кончилось тем, что одного из стрелявших прижали к стене двумя «волгами», из них выскочили дюжие молодцы, запихали стрелявшего в одну из них и увезли. Уже потом стали известны подробности. История была такова. Один из работников порта поссорился со своим начальством, то ли ему не давали квартиру, то ли уволили, по его мнению, несправедливо. Короче, он пришел на прием к начальнику порта, долго упрашивал, потом стал угрожать, а когда и это не помогло, вытащил пистолет и начал палить по месткомовской тройке. Начальник порта полез под стол и под шумок выскочил за дверь. Вызвали милицию, действие перенеслось на улицу. Конец видел мой приятель.

Нам с детства внушали, что улицы на Западе кишат преступниками, ночью ходить по улицам опасно, поэтому никто по вечерам без особой нужды не выходит из дома. И в Гамбурге, и в Мюнхене мы действительно были свидетелями того, что после половины седьмого улицы пустеют на глазах и становятся почти безлюдными. Причина одна: все магазины — и большие, и маленькие — работают только до шести (после шести кое-что и по тройной цене можно купить только в магазинах при бензоколонках), а в гости и по делам немцы ходят не пешком, а ездят на автомобилях.

Три недели я провел в Германии и, общаясь в основном с русскими, видел, однако, тысячи людей в самых различных обстоятельствах — и чем дальше, тем больше меня изумляло полное отсутствие агрессивности, напряженности, неловкости в людях. Как раз перед отъездом поздно ночью я делал пересадку на станции метро «Маяковская» в Ленинграде, поднимался по маленькому эскалатору, а потом долго ждал последней электрички — мимо шла вполне характерная для вечера толпа: подвыпившие компании, парочки, возвращающиеся из гостей... Все пространство под сводами станции было напряжено, исчерчено силовыми линиями неудовлетворенности, воинственности, хмурого задора, исходящими от компаний, отдельных прохожих, подвыпивших молодых мужчин. Большинство мужских лиц говорило о том, что их обладатели не хотят быть теми, кто они есть, лицо, походка, манеры что-то изображали — ощущалась попытка выдать себя за другого, более независимого, удачливого, бесшабашного человека, которому плевать на общепринятые правила, ибо он выше их, вне их, презирает свое окружение, а сам принадлежит к другому миру, построенному по иным меркам. Мимика и манеры компенсировали неравновесие между желаемым и имеемым, было отчетливое присутствие игры, роли, которой почти каждый встречный дополнял свою жизнь, неудовлетворенный ее реальным содержанием. И почти каждый второй подвыпивший мужчина был агрессивен, готов к нападению, к защите своего права на роль, им выбранную или ему навязанную; поведение было отчетливо демонстративно. Вот это сочетание подчеркнутой асоциальности, недоверия к правилам человеческого общежития с глубокой личной неудовлетворенностью отсутствовало или почти не ощущалось в Германии. Немецкая толпа не излучала недовольства, а была спокойна и добродушна, и как следствие — полное отсутствие скандалов, ссор в публичных местах и ровный доброжелательный фон отношений. В России человек из толпы ощущает себя обманутым обществом и за отсутствие «дальнего порядка» мстит нарушением «ближнего порядка». В Германии человек толпы принципиально социален, он не отделяет себя от социума и принимает его законы, противоречие же закону воспринимает как катастрофу.

В застойное время различные иностранцы возили к нам русские книги, которые таможня отбирала. Чтобы провезти книги, их приходилось прятать. Для большинства европейцев и американцев прятать и провозить тайно от представителей закона (таможенников) книги русских писателей, которые иначе в России никто бы не прочел, — была невероятно трудная в психологическом отношении акция. Даже понимая, что закон несправедлив, они ощущали психологический дискомфорт, нарушая его.

Всем известно отношение западных людей, особенно немцев, к правилам уличного движения. Вплоть до курьезов. Мне рассказали о свидетеле одной уличной сценки. Поздно ночью он шел по совершенно пустынному Кельну, без машин и людей. На перекрестке, просматриваемом во все концы, стоял, шатаясь, пьяный немец, дожидаясь, когда зажжется зеленый свет. Он дрожал, как осина на ветру, держась обеими руками за столб. Зажегся желтый, потом зеленый. Немец покачнулся, сполз по столбу вниз, стал на четвереньки и так пополз через дорогу. Вот это и называется активным правосознанием.

Русские, живущие в Германии, говорили мне, что только здесь, да и то не сразу, стали освобождаться от неизбывного советского напряжения на улице, которого многие из нас даже не замечают, настолько оно вошло в плоть и кровь. Без подавляемого страха возвращаются поздно домой, даже если путь лежит через парковую зону или пустырь; правда, я никаких пустырей в Германии не видел, но раз говорят, значит, они есть. Этим я не хочу сказать, что в Германии нет преступников, они, конечно, тоже есть, как и пустыри, но преступники — почти исключительно профессионалы. Барьер, отделяющий законопослушного гражданина от преступника, настолько высок, что человек, решивший поставить себя вне общества, должен преодолеть огромную моральную и психологическую высоту, в то время как в России это то же самое, что с тротуара сойти на мостовую.

Даже молодежный протест (о котором мы наслышаны) против буржуазного или просто взрослого истеблишмента проявляется в совершенно особых формах: здесь не ходят по улицам с гитарами, транзисторами и кассетниками, задирая прохожих, не калечат телефоны-автоматы, не режут обивку сидений в автобусах и трамваях. Я видел несколько молодежных компаний, панков и рокеров, подвыпивших, развеселых, толкающих друг друга, но сквозь такие компании посторонние проходят как сквозь воздух: панки ни к кому не пристают, ибо опять же не работают на публику, не демонстрируют окружающим свою «отвязанность» от общества, а существуют в этой «отвязанности», вполне камерной, ограниченной, возрастной, не излучая при этом агрессивности и враждебности по отношению ко всем остальным.

Я видел в порту брошенный дом, который панки захватили под жилье, не пускали в него полицию, разрисовали, раскрасили не только его, но и симметричный дом на другом берегу Эльбы, создав огромное настенное панно шириной и высотой в несколько десятков метров; и я готов предположить (и даже уверен), что среди панков или среди иных групп протеста есть люди с уголовными наклонностями, что в Гамбурге убивают, воруют и насилуют, но это очевидная для всех аномалия, к человеку из толпы, излучающему спокойствие, достоинство и доброжелательность, это никакого отношения не имеет.

Оборотной стороной отсутствия в человеке из толпы агрессивности является вообще отсутствие в нем страстности и, как продолжение, отсутствие столь отчетливого в России, ощущаемого нами как нечто естественное, эротического фона жизни. Конечно, я опять забегаю вперед, возможно, лучше об этом говорить, описывая Риппербан со специализацией на сексе и его компонентах, но трудно предположимое понижение эротичности западной жизни, как упрек, есть следствие общей пониженности страстности жизни.

В России мы постоянно становимся свидетелями флирта, заигрывания молодых людей с женщинами в транспорте, на улице, в магазине. Я уже не говорю о южных республиках и Черноморском побережье Кавказа и Крыма, где в запахе моря и субтропической природы присутствует, кажется, запах спермы. В более северной России, несмотря на нищету и убожество жизни, эротические силовые линии напрягают пространство служебных и неслужебных помещений, вызывая постоянную игру взглядов между незнакомыми мужчинами и женщинами, ведущими почти непрекращающуюся сексуальную игру. По сравнению с Германией Россия выглядит сексуально озабоченной, и почти любое обращение мужчины к женщине декодируется сначала на наличие в нем эротического подтекста, а затем только следует ответ на его содержательную часть; невинная просьба разменять пять копеек может содержать предложение познакомиться с подразумеваемым продолжением. Ничего подобного не имеет места в Германии. На улице, пляже, в бассейне, в общественных местах половых различий не существует, женщина ощущает себя не женщиной, которой могут сделать то или иное предложение, а просто человеком. Помню, как в детстве нас всех удивляло, что на Западе существуют пляжи и бани, где мужчины и женщины купаются и загорают вместе нагишом. Пользуясь советским фразеологическим оборотом, в Германии нет никакой половой разницы между мужчиной и женщиной в общественном месте.

Причин пониженного эротического содержания жизни в Германии ( то же самое, говорят, наблюдается и во Франции, и в Америке) по сравнению с Россией несколько. Это и сравнительно более высокая культура жизни, и результат суфражистско-феминистического движения милых дам, добившихся к себе отношения не как к женщине, а как к человеку (Россия в этом и многих других случаях куда более патриархальна). И то, что русские более молодой народ с менее подавленными и сдерживаемыми цивилизацией инстинктами.

Может показаться, что все вышесказанное находится в противоречии с обилием секс-заведений, порноизданий, продающихся на каждом углу, легальной индустрией проституции и прочим, что для русского в определенной мере является одним из символов западной жизни и вызывает ложное впечатление половой распущенности и общего падения нравов. Надо ли говорить, что западная жизнь во многом более целомудренна и раскрепощенность отнюдь не является синонимом распущенности.

Так получилось, что на Риппербан мы отправились вечером четвертого или пятого дня пребывания в Гамбурге. Для живущих на Западе мы интересны еще и тем, что обладаем свежим восприятием, за которым, очевидно, любопытно наблюдать, как мы в Ленинграде наблюдали за реакциями нашего сына, впервые приведенного в зоопарк. Помню, как с нами отправилась приятельница моей жены специально, чтобы посмотреть на зверей глазами ребенка. Так же и в Гамбурге, когда наши хозяева предложили вечером прогуляться по Риппербан, вместе с нами решили пойти двое братьев Катрин и жена одного из них.

Разговор велся на трех языках: русском — между нами, Феликсом и Катрин, английском — для выражения самых простых формул вежливости и немецком — когда Катрин или Феликс общались со своими родственниками. Конечно, мне было интересно, о чем они говорили. Что обсуждают между собой брат и сестра, не видевшиеся месяц или два? Катрин ездила к своим родителям пару раз в месяц, а с братьями виделась несколько раз в год, хотя жили они в одном городе. Родители приезжали к ним в гости еще реже, это считалось в порядке вещей, причем отношения у них были, по общим отзывам, прекрасные.

Отец Катрин был юристом, несколько лет назад вышедшим на пенсию и тут же поступившим учиться на исторический факультет университета просто потому, что интересовался историей. Учащихся в университете пенсионеров было немало, позволить себе это мог почти каждый. Отец Катрин во время последней войны попал к нам в плен, из которого вынес если не любовь, то по меньшей мере острый интерес к России и два слова, оставшиеся в памяти навсегда: «на хуй» и «работай». Отчасти поэтому Катрин и пошла учиться на факультет русского языка и литературы, кроме того, в школе у нее была хорошая учительница русского, имевшая на нее особое влияние.

Отношения между родителями и детьми в Европе принципиально иные, нежели у нас в России. Самые нежные и любящие отношения предполагают здесь определенную дистанцию, предел сближения и взаимопроникновения, переступать который считается ненужным и неприличным. Забота родителей о взрослых детях не переходит в опеку, а взрослым детям не приходит в голову, в свою очередь, требовать от родителей больше, чем те дают. Причем отличие от России заключается не только в социальных условиях, делающих независимость реальной, но и в отсутствии властно патриархального принципа, лежащего в основе почти всех вещей и понятий российской действительности. Забота и любовь в России требовательны и тираничны и основаны на убеждении, что любящий лучше знает, что нужно любимому; любовь в России не предполагает и не предоставляет свободы, а, напротив, является оправданием и обоснованием фамильярной категоричности. Эгоцентричная убежденность в собственной правоте не оставляет места для двух мирно сосуществующих принципов, а предполагает борение за свое понимание, навязываемое другому.

Было часов девять вечера, по дуге мы обогнули Бисмарка и парк у его ног, где днем жители соседних домов выгуливали своих собак, и через три минуты вышли на Риппербан — жизнь здесь била ключом. Потом, через неделю, я прошел по Риппербан днем: пустынная, ярко изукрашенная улица с дорогими магазинами, открытыми допоздна и в выходные, ночью по столпотворению напоминала вечерний Невский. Когда-то, в незапамятные времена, на Риппербан жили люди, делающие канаты, здесь их смолили, закручивали, рядом располагался порт, по обеим сторонам ютились морские гостиницы, гуляли и развлекались моряки, и все было устроено для их удовольствия. А какой отдых для моряка без ебли? Сюда стекались женщины легкого поведения со всего города, через каждые двадцать метров зазывал посетителей новый публичный дом, кабачок, ресторан, лавка, магазин; моряки хлестали ром, резались на ножах и разносили по всему свету триппер и сифилис как бесплатное приложение к острым удовольствиям.

Моряки и путешественники всего света знали о лучшей улице Европы — Риппербан, где можно хорошо отдохнуть. И облик этой улицы начал трансформироваться с появлением в европейском лексиконе слова «турист». Теперь здесь все было поставлено в соответствии с нуждами пиздострадальцев всех стран (соединяйтесь!), которые, однако, составляли лишь малую толику среди общей толпы любопытствующих. По словам моих немецких знакомых, клиенты проституток и завсегдатаи sex-show в их различных вариантах считались людьми, как у нас говорят, со сдвигом. Все эти удовольствия стоили достаточно дорого, и чтобы человек не очень переживал и легче соглашался выложить на стол кругленькую сумму, с помощью самых различных приемов сюда заманивали просто праздную публику в качестве своеобразных статистов, поневоле создающих ситуацию благопристойности и общего ажиотажа.

Это мне напомнило историю одного моего знакомого из Штатов, который рассказывал, что в их городе каждую неделю в будни, по определенным дням для желающих устраивались поездки в Лас-Вегас. Экскурсии бесплатные, более того, в Лас-Вегасе они останавливались в лучших гостиницах города, там же их кормили и даже давали деньги на карманные расходы. Удивительная щедрость объяснялась легко. Лас-Вегас — большойигорный и публичный дом, предназначенный для выкачивания денег из незадачливых клиентов и азартных игроков, но мертвый сезон не только определенная пора, но и дни недели. И чтобы у попавшего в такой момент туда клиента не возникло ощущение, что он один идиот, приехавший в надежде на чудо, создавалась обстановка праздника, ажиотажа толпы, которую составляли в основном привезенные из различных уголков Америки статисты. Кстати, их деньги также уходили на развлечения и сувениры, так что компании, организующие экскурсии, были отнюдь не в проигрыше. Кто-то пытал счастье, ставя на рулетку, кто-то играл с одноруким бандитом, кто-то заходил в кабинку пип-шоу или платил за билет в кино, подчас добавляя из своих сбережений. То же самое было и на Риппербане.

Всей компанией мы пробирались сквозь густую вечернюю толпу. На островке посередине улицы (вроде островка безопасности) был установлен сверкающий изнутри павильон очередного шоу, а вокруг стояли негры и латиноамериканцы. «Катрин, кто это такие?» — «Кто? А, здесь назначают свидания девушкам, как бы место под часами».— «А почему все черные?» — «Разве? Не знаю, так получилось». Черные и темнокожие парни стояли каждый сам по себе, поглядывая на толпу, и если расшифровывать их согласно итальянским кинематографическим стереотипам, умноженным на советскую подозрительность, то от их вида ничего хорошего ожидать не приходилось. Здесь же все прочитывалось иначе: стоят негры и пусть стоят, белой девушке можно пройти сквозь них, как игле сквозь мочку уха, и ее не затащат в утробу секс-заведения, не изнасилуют, не сделают из нее спермоприемник в виде живой куклы и даже просто по-русски — не пощупают.

Об этих куклах, почти как об анекдоте, я слышал еще в России. Мол, надувные резиновые создания, очаровательные по виду, гладкие и приятные на ощупь и приспособленные для всех видов акта: нежнейшая мечта дремучего онаниста. В первой же витрине секс-магазина я увидел ее в сложенном виде: с характерно раскрытым пурпурным ртом, сладострастно выпученными глазками, в окружении мужских членов самых разнообразных калибров и форм и других приспособлений для любви в виде ошейников, поясов, плеток и прочих забавных аксессуаров, необходимых кому-то для борения в постели. Не знаю, как все эти предметы и их разновидности выглядели на прилавках и в закромах секс-заведений, но на витрине они были представлены не без юмора, почти все с пародийными элементами в виде маленького членчика, выскакивающего из зажигалки вместо пламени, свечки в форме фаллоса, фонарика, вазочки, пепельницы в виде вагины, целлулоидных игрушек с соответствующими мордочками, гениталий на подставках и т. д. Все это не производило на толпу ровно никакого впечатления, причем ни вечером, как в тот момент, ни днем, когда я прошел по Риппербану в полдень через пару дней, никто не торчал около витрин, не глазели мальчишки, не хихикали, смущаясь, девчонки. Днем я даже зашел внутрь одной такой лавки: интимный полумрак, все перегорожено щитами с открытками, видеофильмами, прочим, какая-то пожилая дама беседовала о чем-то с любезным продавцом, никакого ощущения сальности, гадости, мерзости. У меня была идея купить в подарок одному приятелю карты с голыми бабами (такие в детстве мы с удовольствим рассматривали), но стоили такие карты как десять магнитофонных кассет, и я раздумал.

Порномагазины чередовались с обыкновенными, только более дорогими, где продавались кроссовки, джинсы, полное снаряжение для ковбоя от шляп, шейных платков, клетчатых рубашек и сапог со шпорами до любых мелочей, которые могут пригодиться как ковбою, так и просто советскому плейбою с Невского или улицы Горького. Не знаю почему, но я не мог пройти мимо витрин с выставленным оружием как в виде изумительных ножей (как я обожал перочинные ножики в детстве!), так и наборов револьверов, наганов, кольтов разных калибров и систем. А сколько самой разнообразной печатной продукции на витринах, рекламах, вынесенных на тротуар щитах: журналы, открытки, плакаты; очаровательные девушки с раздвинутыми ногами, задумчиво разглядывающие в овальное зеркальце свою промежность, причесывающие себя расческой, играющие со стеком, гимнастической палкой, искусственным членом, изгибающие свое тело в отработанных традицией позах. Толпа струилась мимо, не обращая внимания на красноречивые призывы, двери заведений были распахнуты, рядом стоял швейцар и вышибалы — удивительно, но в них тоже было нечто деревянное, что и в советских швейцарах старой формации.

Я шел с одним из братьев Катрин, мы пытались общаться на плохом английском, что, впрочем, почти не мешало мне видеть все, что происходит вокруг. Не доходя до очередного перекрестка, наша компания остановилась; нам сообщили, что вдоль следующей улицы, идущей вбок от Риппербан, будут стоять уличные проститутки и что дальше по этой улице расположен тупичок с наиболее известным во всем мире публичным домом, где дамы сидят в стеклянных витринах и куда вход разрешен только мужчинам. Вроде бы иногда туда пытаются зайти и любопытствующие женщины, но это вызывает возмущение, скандал и переполох среди местных обитательниц. Переглядываясь и обмениваясь репликами, мы перешли мостовую и направились вдоль менее освещенной и более узкой улочки вверх от Риппербан. Действительно, начиная от угла и дальше, на расстоянии вытянутой руки друг от друга, стояли панельные девы, экипированные по-разному; вечер был холодный, на нас самих были теплые куртки и шарфы, дамы тоже, как рыбаки на зимней рыбалке, были подготовлены к долгому стоянию на месте — в основном в утепленных брюках и свитерах, обычные на вид, достаточно симпатичные, приятные девушки без очевидной печати порочности на лицах топтались на месте, на одной были даже теплые варежки, переговаривались, вели себя отнюдь не вызывающе, на пытливые взгляды отвечали скромно; пока мы шли вверх по улице, никто к нам не приставал, не обращался. Пройдя еще немного, мы остановились перед железными воротами со знаком: вход с фотоаппаратами и женщинами запрещен. Около ворот стояли пересмеивающиеся компании, затем мужчины прощались с женщинами, которые провожали их шутливыми напутствиями, и шли за ворота. Мы тоже оставили наших дам и вошли внутрь. Неглубокий тупичок, по обе стороны яркие витрины, у каждой свой вход, три ступеньки и приоткрытая дверь; в каждой витрине, по-особому освещенной в основном неестественным светом и дополнительным колером с примесью лимонного, фиолетового, сиреневого, фисташкового, розового, голубого, сидели на стуле хозяйки в дезабилье или мини-бикини, и почти все в туфлях на высоком каблуке — для удлинения ног; каждая занималась своим делом: одна расчесывала волосы, другая красила ногти на ногах, третья доводила макияж, четвертая листала какой-то иллюстрированный журнал, пятая пила кофе и курила. Задние планы перекрывались сдвинутыми шторами, но кое-где шторы задернуты были небрежно, и в просвете виднелась комната, широкая постель (на советском жаргоне — станок), простенький интерьер. Ситуация напоминала выставку аквариумных рыбок: свет, идущий из углов, рождал ощущение, что рыбки не видят (или видят неотчетливо) посетителей, те неторопливо переходили от одной витрины к другой, останавливаться считалось неприличным, ибо свидетельствовало о серьезных намерениях. С каждой стороны было по семь-восемь витрин и соответственно столько же обитательниц. На удивление, красивых или особенно симпатичных среди них не было, две или три по толщине и выражению физиономии вообще напоминали пропитых проституток с Московского вокзала — не особенно стройные тетки, только что ото сна; зрелище было любопытное, но не эротичное. Лишь около одной из дверей стоял мужчина и о чем-то договаривался, остальные проходили мимо; мы дошли до конца, развернулись, пошли вдоль другой стороны. Дамы с расчетом были подобраны на разный вкус: разных национальностей, блондинки, брюнетки, статные, стройные, толстые, одна отвратительно жирная, другая очень похожа на еврейку, последняя — негритянка. На выходе меня остановил за плечо брат Катрин, что-то сказал улыбаясь, Феликс перевел: выходя, мол, надо поправлять ширинку — значит, был в деле. Посмеялись, вышли.

Идя обратно, оживленно обменивались впечатлениями, наши женщины пристрастно нас расспрашивали — их это волновало больше, чем нас. «Ну, тебе какую-нибудь захотелось?» — спросила, толкая в бок, моя жена. Я честно отвечал, что нет. Пока спускались по тротуару вниз к Риппербан одна из девок, стоящих вдоль стены, сделала шаг вперед и что-то сказала Феликсу: мол, пойдем, красавчик, — нет, мотнул тот головой. Давай, опять сказала она, для тебя недорого, тот отрицательно махнул рукой.

Шли и говорили о том, кто здесь становится проституткой; нам рассказывали разные истории — про одну школьницу, которая рано вышла замуж, родила, а потом бросила мужа и дочку и пошла на панель... Физиологических причин и резонов тут было больше, чем социальных. Нас обогнал высокий молодой человек с собакой на поводке — сутенер, сказали мне про него.

Свернули на Риппербан, пошли в обратную сторону по другой стороне улицы: сверкали рекламы, густым потоком шли блестящие автомобили, толпа не убывала; в программе стояло выпить пива где-нибудь за чертой Риппербан, где все дешевле. Однако уже в самом конце нашей прогулки меня завели еще в пип-шоу. Я и раньше слышал об этом, опускаешь монетку в кабинке и смотришь. Почему-то я представлял себе, что смотришь какие-то картинки или короткий фильм, но оказалось иначе. Пока мы шли, меня все время с улыбкой спрашивали, ну как, хочешь посмотреть пип-шоу? Да вроде нет, отвечал я, чего там смотреть, не знаю. Ладно тебе, надо посмотреть, чтобы знать, что это такое. Наконец меня уговорили, разменяли монетку в одну и две марки, дали в качестве сопровождающего неженатого брата Катрин, и мы пошли. Вошли внутрь заведения, уставленного щитами и стеллажами с открытками и видеофильмами, посередине открытые и закрытые двери кабинок, наподобие телефонных будок. «Дверь закроешь, а потом вот сюда, в прорезь, монетку опускают». Я так и сделал, закрыл двери, опустил монетку. Что-то зашуршало, заскрежетало, на передней панели поползла вниз шторка, за которой был свет. Я наклонился вперед к окошку. Прямо передо мной, за стеклом, на расстоянии вытянутой руки, на медленно вращающейся эстрадке лежало женское тело — освещение опять же казалось неествественным, и, может быть, поэтому я некоторое время искренне полагал, что передо мной загорелая голая кукла, почему-то я решил, гуттаперчевая. Бархатистая, мне даже показалось, ворсистая кожа: кукла полулежала на локте и, медленно вращаясь, одной рукой теребила сосок, а другой иногда поглаживала вульву, свой клитор, особенно при этом улыбаясь. Кабинки окружали эстрадку по периметру, в некоторых из них шторки были подняты и виднелись мужские лица, через одно справа, лицо брата Катрин. Все длилось примерно минуту, только на втором круге я понял, что девка не искусственная, не гуттаперчевая, а настоящая. С улыбкой, которая, очевидно, должна была вызвать дополнительные эротические чувства, она смотрела прямо в глаза, продолжая копаться в своем влагалище. Это было зрелище стоимостью в одну марку. За пять марок пип-шоу было другим: половой акт. Точнее, мужчина и женщина в процессе, так как за монету, на которую покупалась кабинка, до конца партнеры не добирались. Предполагалось, что клиент, желающий увидеть продолжение, будет опускать и опускать новые монетки. Зрелище для дураков и импотентов, нередко оставлявших после себя на полу лужицу спермы. В одиночных пип-шоу девки менялись каждые пятнадцать минут, в отличие от групповых, где работали профессионалки, здесь подрабатывали любительницы — молоденькие продавщицы, студентки, домохозяйки и прочие слабые на передок представительницы прекрасного пола Гамбурга. Заработок был хороший, но грязный, а при общем высоком уровне жизни без обиняков говорил о наклонностях. Здоровые и порядочные граждане воспринимали подобные развлечения как немного вульгарную шутку.

Все, что я видел, мысленно переселялось мною домой, я представлял, как бы это выглядело у нас, в России, как реагировали бы мои соотечественники. Это я не к тому, что пип-шоу — как раз то, чего не хватает в России, но есть вещи, на которых, как на пробном камне, проверяется культура. Известно русское отношение к сексу: внешне ханжеское, пуританское, лицемерное, а по сути грубое, точнее всего отражаемое матом. В этой двойственности и формируется ядро, внутри которого сохраняется сакральность интимных отношений. Именно благодаря сакральности, священности для русского менталитета полового акта, эта сакральность подвергается намеренно грубому, неловкому, почти подростковому размыванию при внутренней артикуляции и ханжеской, пуританской защите при внешней. Половая сфера для русского сознания священна и греховна одновременно, что сохраняет и накапливает в ней источник постоянного напряжения. Не случайно нормативный язык для определения сексуальных понятий в русской культуре так и не выработан: это либо научный, высокий стиль, либо намеренное снижение; точных определений нет и быть не может по причине невыговариваемости этих понятий, в силу их неартикулируемой значимости.

По сравнению с русским, юным, подростковым отношением к половым проблемам западное отношение куда более взрослое, установившееся, усталое, рациональное, точное. Большая сексуальная открытость, откровенность может быть истолкована поэтому и как необходимое взбадривание старческой сексуальности, в то время как русская страстность в таком взбадривании не нуждается. Западный секс более изощренный, спокойный, взвешенный; русские любовные отношения неловки, грубоваты, насмешливы. На Западе все имеет свое место и время, подчиненное писаным и неписаным законам. В России большинство законов и правил как будто для того и существуют, чтобы их нарушать, обходить, обманывать. Это, конечно, касается не только сексуальной области взаимоотношений, но и понятия свободы и свободного поведения.

Свобода в России и на Западе при более внимательном рассмотрении — это совершенно разные понятия. На Западе свобода — это свобода внутри закона, в России свобода — вне закона. Для западного правосознания русские несвободны, потому что их законы предоставляют возможности для свободного существования, а для русского сознания западная жизнь несвободна, ибо западный гражданин — раб своей законопослушности. Западный свод законов — это Венеция: перемещаться можно только внутри каналов; русским синонимом свободы является воля, по Далю, «произвол действий, отсутствие неволи, насилования, принуждения». По Ушакову, «полная, ничем не сдерживаемая свобода в проявлении чувств, в действиях или поступках». То есть анархическая свобода.

Западная свобода синонимична свободе светского человека (скажем, представителя высшего света в России XIX века) — это непринужденность, уверенность, независимость в силу точного знания правил, знания, как надо, точного ощущения границ приличий и свободное перемещение внутри этих границ. Русская воля — это подсознательный протест против каких бы то ни было границ, кроме, что называется, естественных, но и эти естественные границы и законы, толкуемые иногда очень строго, попадая в поле традиционного русского правосознания, предполагают возможность исключения из правил, ибо в силу русского понимания любое правило имеет исключение. Оттого и прощается властям лицемерие, что, умом понимая необходимость точных законов, натура сомневается, если не протестует. Даже осуждая, ненавидя, русский человек оставляет место для понимания, и это русское понимание (синоним хрестоматийной широты) превращает непрерывную линию в штриховую и штрих-пунктирную, ибо знает, что в любой непрерывности должны быть разрывы. Здесь, кстати, исток того чувства достоинства, независимости и спокойного доброжелательства, которое отличает западного гражданина от советского: достоинство и независимость защищены и подкреплены точным знанием законов, внутри которых человек чувствует себя свободным по сравнению с советским гражданином, подключенным к круговой поруке внутреннего несогласия с законом как принципом жизни и поэтому ощущающим себя и свою жизнь хоть отчасти (и в разной степени), но греховными. Оттого русско-советское достоинство всегда с примесью позы, в нем ощутим привкус неестественности, неловкости, как при вставании на цыпочки. И внешняя тяга к западному образу жизни, к жизни по закону подрывается невозможностью согласиться с жизнью по правилам.

И еще несколько слов по поводу известного западного доброжелательства и априорного уважения к любому встречному. С одной стороны, это весьма привлекательная черта, особенно по сравнению с привычным и обычным для русских простонародным хамством. Для примера экстремальная ситуация: отношение к пьяным. Я видел несколько пьяных в Германии за три недели путешествия и с удивлением заметил, что окружающие обращаются с ними так же уважительно и серьезно, как и с трезвыми. Пьяный не окружен в Германии брезгливостью и насмешкой, как в России, во-первых, потому что пьяный сохраняет достоинство и вошедшую в кровь привычку добропорядочного поведения. В то время как пьяный в России — это уже человек вне закона, который и сам ощущает свое состояние как комбинацию свободы и нарушения закона, или незаконную свободу, подсознательно распускает себя, переходя из области лицемерного соответствия приличиям в область откровенного презрения их. А во-вторых, предполагает, что и окружающие в силу действия устоявшихся стереотипов знают, он будет вести себя именно так, и не удивляются такому поведению, внутренне готовы к нему. Лишь только защищаются чувством брезгливости и иронии. Здесь следует сказать, что западная жизнь если не полностью лишена иронии в привычной для нас форме, то, по крайней мере, куда менее иронична, нежели жизнь русская. В социальном плане ирония является синонимом скепсиса. Ирония — обоюдоострое оружие, с одной стороны, она демпфирует, сглаживает, работая на понижение, и это благо, когда человек пытается сохранить устойчивость в неустойчивом жизненном пространстве. С другой — ирония, как смазка, находящаяся между всеми социальными механизмами и понятиями в восприятии современного человека в России, понижает не только низкие, неудобные, колющие и режущие условия и понятия, но и высокие, по сути дела убирая из жизни явления, к которым можно относиться серьезно. Ирония — это отказ от буквального понимания.

Западная жизнь почти лишена иронии в привычной для нас форме, ибо стремление к устойчивости и спокойствию вытесняет из жизни все, что может поставить устойчивость и спокойствие под сомнение или удар. Мы даже не представляем, как странно выглядит общение и обыкновенный разговор без ироничного подтекста, к которому мы привыкли. Во-первых, общение становится более поверхностным, ибо любое углубление чревато возможностью конфликта, во-вторых, более церемонным (даже среди близких людей), так как выход за пределы правил таит опасную неопределенность. С этим связано и то чувство уважения и спокойного доброжелательства, с которым один человек обращается здесь к другому. Ибо это чувство уважения относится не к человеку как таковому, а к личине гражданина, подкрепляясь при этом обоюдной уверенностью, что никаких неприятностей из этого общения не последует.

Мы сидим в небольшом уютном заведении и пьем пиво. Та же компания, те же языки общения. Когда говорят по-немецки, Катрин из вежливости переводит. Один ее брат, моряк, сейчас в отпуске, другой работает в концерне «Мерседес», увлечен своей работой, разрабатывает новые конструкции автомобилей, много получает. Феликсу тоже недавно прибавили зарплату, хозяин фирмы его очень ценит. Когда Феликс окончит институт дизайнеров, то будет получать еще больше. Здесь все довольны своей работой, работают с увлечением, никто не клянет на чем свет стоит свое начальство, желает только зарабатывать больше, чтобы снять квартиру получше, в более престижном районе, иметь возможность путешествовать, купить новую, более дорогую машину, отдать детей в более престижную школу (престижная здесь почти однозначна лучшей). Ровный, спокойный гул голосов, поговорили, обменялись новостями, выпили по кружечке пива. «А не сыграть ли нам в кости?» — «Может, в карты?» — «Да нет, лучше в кости». Зовут прислуживающего в заведении, тот приносит покерные кости, начинается игра. Если тебе выпадает хорошая комбинация, все за тебя радуются, неудачная — утешают. Все доброжелательны, довольны жизнью, уверены в себе и в уважении к себе окружающих. Уверены, доброжелательны, довольны жизнью, не потому, что действительно таковы есть на самом деле (какие они есть на самом деле, я не знаю), а потому что приоткрыты именно в таком ракурсе, который позволяет увидеть их только так, на уровне внешних проявлений. Проявлять же более глубокие чувства не принято, неприлично, по сути непристойно. Уже в Мюнхене одна русская дама рассказала мне о своей подруге, с которой виделась и общалась чуть ли не каждый день. Вдруг подруга пропала, день, другой, неделя, месяц — дама навела справки: подруга уехала из Германии. Появилась она через год или полтора как ни в чем не бывало, с добродушной улыбочкой на лице. «Где ты была?» — «Понимаешь, — с сияющим лицом, — у меня был рак, я легла на операцию, долго приходила в себя, теперь все в порядке, чувствую себя прекрасно». — «Почему же ты не сказала?» — «Это мои проблемы, я не хотела осложнять тебе жизнь».

Здесь не принято жаловаться, просить о помощи, вообще просить, рассчитывать на поддержку, в общественном месте можно открыто помочиться, заплакать — никогда. Традицией выработан психологический тип удачливого человека, которому все стремятся соответствовать. Этот тип наиболее удобен, устойчив, воспроизводит психологические реакции человека, у которого все прекрасно, которому все удается. А если на вопрос о ваших делах вы скажете, что у вас болен ребенок, что вы в отчаянии, что не знаете, что делать, вам посочувствуют, предложат помощь, даже помогут, но как бы это сказать, несколько усомнятся по поводу вашей благовоспитанности. Если же при следующей встрече вы опять начнете жаловаться, вам, вероятно, опять посочувствуют, опять предложат помощь, быть может, помогут, но постараются вас избегать. Вы — человек, не умеющий себя вести, либо неудачник, почти больной. В англоязычных странах иногда вместо «хау а ю» спрашивают «хау а ю файн?» (как твое прекрасно?). Этот вопрос можно сравнить с русским расхожим вопросом «как твое ничего?» Один вопрос кажется пародией на другой, и это не случайно.

В России встреча двух знакомых часто начинается или заканчивается жалобами на жизнь. И дело здесь не только в том, что для жалоб есть основания, — но как на Западе неприлично жаловаться, так в России неприлично хвастаться и радоваться своим успехам. И опять же дело не только в том, что хвастаться и радоваться неприлично, ибо этим ты можешь обидеть собеседника, у которого, вполне вероятно, все не так хорошо, как у тебя. Как ни странно, это невыгодно. Почему? Получаешь много денег (помимо подозрений, что ты вор) — тогда плати за кофе, за совместную выпивку, дай в долг. Приобрел мебель? Помоги приобрести мне. Купил, достал новые интересные книги? Дай почитать. Мало того, что скажут, что ты гордец, так еще и подумают, что дурак (дуракам везет — не случайная в России поговорка). Напротив, жаловаться на жизнь, ругать ее, даже если внешне ты вполне благополучен, считается хорошим тоном. Во-первых, мы любим сочувствовать и жалеть (особенно тех, кому хуже, чем нам). Во-вторых, мы завистливы (и не любим тех, кому лучше, чем нам, особенно если они слишком выставляют свою удачу). В-третьих, редуцированная религиозность (жизнь — юдоль скорби) настраивает нас на убеждение, что человек рожден не для счастья, и жизнь рассматривается как черновик (особенно когда вокруг такой бардак). В-четвертых, редуцированное суеверие: хвалиться — гневить Бога, жаловаться — молить об удаче. А кроме того и чисто социальные условия, в соответствии с которыми человеку удобнее быть несчастным, так как с несчастного, невезучего меньший спрос. В общем, наиболее удобен, жизненно устойчив и наиболее распространен в России психологический тип человека, сетующего на жизнь, вызывающего легкое сочувствие (но не перебарщивай, не занудствуй, не требуй немедленной помощи). В то время как на Западе наиболее устойчив и удобен психологический тип бодрого оптимиста, которому во всем споспешествует удача. Надо ли говорить, что эта психологическая национальная установка, являясь результатом действия самых разнообразных сил, сама влияет на создание психологической атмосферы жизни?

Здесь я не буду рассказывать, как устанавливал контакты с университетами, рассылал рекомендательные письма, договаривался о лекциях, которые должен был читать, лучше расскажу, как, заработав кое-какие деньги, покупал себе машину.

Машины в Гамбурге продавались на каждом углу; это были маленькие, средние, крупные частные стоянки, тупички возле авторемонтных мастерских или просто стояла застекленная будочка вроде нашего пивного ларька, а возле нее десяток машин, на ветровом стекле каждой — паспортные данные: год выпуска, пробег, цена. То же самое возле бензоколонок и автомобильных салонов: внутри за стеклянными витринами — новые машины, вокруг — бывшие в употреблении. Кроме того, несколько местных газет печатали объявления о купле-продаже, которые занимали в газете три, пять, семь, десять страниц; продавалось все, начиная от мелочей и кончая поместьями; машины шли по категориям вплоть до самых современных моделей ценой в пятьдесят–семьдесят тысяч.

Хозяином машины, которую я в конце концов приобрел, оказался пристойного вида афганец, уверенно говоривший по-русски. У этого афганца приятель Феликса, который нас и познакомил, уже купил несколько машин, перепродав их впоследствии в Союзе. В Союзе он был фарцовщиком, здесь стал бизнесменом, за год жизни в Германии сделавшим себе небольшое, но состояние. И афганец, и приятель Феликса разъезжали на «крутых» автомашинах — один на «мерседесе», другой на «вольво», наше путешествие от одной стоянки к другой с заездом в гараж и сменой машин напоминало детективный фильм. Сдержанные и благородные манеры афганца, подозрительно хорошо говорившего по-русски, приятель Феликса, продающий здесь палехские шкатулки и покупающий автомобили, то, что я выложил всю сумму афганцу без всякой расписки, то есть на доверии (которого я на самом деле не испытывал, но Катрин сказала, что здесь никто не обманывает — это невыгодно), шикарные машины, воспринимаемые как должное, — все это не укладывалось в мой строй жизни, но я подчинялся логике событий.

Машину я решил отправить морем на сухогрузе, а не гнать ее своим ходом. Во-первых, это было дешевле. Во-вторых, движение на немецких дорогах несравнимо с движением на советских: на автобанах (автомагистралях) со многими полосами машины, едущие со скоростью 140–150, не выезжают на крайнюю левую полосу, где спортивные «порше», «мерседесы» и «саабы» мчатся со скоростью 200–250 километров. В городах, где вообще-то ограничение скорости 50 километров, все ездят быстро, но не так, как у нас, а сплошным потоком, с дистанцией 5–6 метров, потому что водитель следит только за своей и другими машинами, ему не нужно бояться ямы, посторонних предметов на дороге, как и того, что на мостовую выбежит лихая пенсионерка, ребенок, бездомная собака или кошка, — это, по сути дела, исключено. Дороги чисты, люди строго и педантично соблюдают правила дорожного движения, а бездомных животных просто не существует. Кстати, отношение к животным — это особая тема. Здесь только отмечу, что на продолжение потомства для вашей кошки или собаки (не важно, есть у нее родословная или нет) нужно специальное разрешение, которое выдается только при условии, что вы предоставите гарантии, что ни один котенок или щенок не будет утоплен или останется без хозяина. И не дай Бог какой-нибудь хозяин ударит на улице своего питомца — это кончится вызовом полиции и крупным штрафом. Так что водитель может не опасаться, что у него под колесами окажется четвероногий друг.

Надо ли говорить, что отношения с деньгами в Германии у меня складывались совершенно иные, нежели в России. Дома я не считал деньги, потому что их никогда не было: зарплаты хватало на то, чтобы сводить концы с концами, ничего, по сути, не покупая. В Германии я стал считать, ибо появилась возможность выбора. Что мы знаем о своей жизни? Нас выпустили за границу первый раз, обменяв на двоих приличную сумму, но первый раз мог стать и последним. Мужчине, увлеченному делом, нужно немного, женщине, даже понимающей умом (вернее, вынужденной согласиться), что грех — это все, без чего можно прожить, всегда мало всего; женщина — прорва, воронка, всасывающая в себя соки жизни, ибо и есть сама жизнь. Жена — необходимое заземление для мужа, пуповина, привязывающая его к земле и традициям человеческого рода, в том числе самым простым. Моя жена почти никогда не просила для себя, ибо просить было нечего. И никогда не упрекала, что у нас ничего нет. Помню все те немногие случаи, когда она хотела что-то купить, а я ей не разрешал. Во время нашего свадебного путешествия в Ригу, куда мы отправились на подаренные нам деньги, ей страстно захотелось купить себе легкий плащик — он ей очень шел, с воланчиками, как тогда было модно, с приподнятыми плечиками, «волшебный» — прозвала она этот плащик; но деньги предназначались на покупку проигрывателя и магнитофона, а на остальное могло и не хватить (и действительно не хватило), и я на всю жизнь запомнил, как она была огорчена, как оглянулась, прошептав «волшебный плащик», правда, никогда меня потом не упрекнула. Мы жили, по моим представлениям, нормально, по ее — нищенски, но сколько бы раз жизнь ни ставила меня перед возможностью предать что-то в себе, уступить требованиям конъюнктуры, я всегда мог опереться не только на свою твердость, но и на ее гордость. «Да пошли они все к...» — говорила она, и я никогда не слышал от нее сетований и не чувствовал зависти к другим: мол, вот такой-то и такой-то дурак дураком, а уже две книги выпустил и не сегодня завтра в Союз писателей вступит. Прочитав книгу одного знакомого, не такую и плохую, правда, с выспренней дарственной надписью, она сказала: «He понимаю, написал халтуру, получил деньги, так спрячь книгу, чтобы никто не видел, а он выставляется, книжки подписывает — стыдоба!» Но женщине, чтобы не увядать, чтобы ощущать себя женщиной, всегда нужно хоть немного мишуры, надо быть не хуже других; наша жизнь не позволяла этого, ей было тяжело. Такова планида у писательских жен: пока молода, живешь лишенная многих маленьких радостей, а когда приходят успех и достаток, молодость уже кончилась и многое из того, чего хотелось, уже не нужно. В моей жизни был десяток написанных и неопубликованных на родине книг, два года работы над журналом; успеха, то есть признания обществом, не было, но мне он и не был нужен. Более того, успех в обществе, которое мы презирали, компрометировал; не только из чувства самосохранения (нет — и не надо), не только в силу убеждений (вспомним: меня хвалят эти — что же во мне плохого?), не только в соответствии с присущим мне высокомерием (Чехов говорил: есть что-то неприятное и подозрительное в том, чем увлекается толпа, и что-то невероятно привлекательное в том, что она отвергает). Мне хорошо жилось и хорошо писалось, и я знал, насколько истинная радость от сделанного выше и сильнее суетной радости от чужих похвал. Реальной для меня была не оппозиция «массовое—элитарное», а «массовое (доступное всем) — штучное, индивидуальное». Массовый товар — штучный товар. Массовое сознание и штучное, индивидуальное. Хотя в последние годы мне не удавалось писать так, как раньше. «Не пишется», — говорит писатель в таких случаях, зная на самом деле, что может написать и описать что угодно, за исключением того, что ему надо, написав не только нечто новое для себя, но и новое по существу, и переводя себя по границе работы как по мосту в новую жизнь. «Не пишется» — опасный период; можно не выдержать и сделать ложный шаг или прийти к ложному убеждению. Пример ложных убеждений: 1) не пишется мне, не должно писаться и другим, потому что время литературы прошло; 2) сейчас время не литературы, а чего-то несомненно более важного — жизни, нравственности, публицистики; моя обязанность как писателя — влиять на общественную жизнь и нравы; 3) когда не пишется, я просто человек, муж, отец; пока я писал, моя семья страдала, теперь я должен возместить ей потери, зарабатывая пером, ибо я все-таки профессионал. И так далее. Сами по себе эти убеждения могут быть и истинными, но логика их взаимоувязанности чаще всего является ложной, а сам вывод — оправданием. И все вместе, как сказал поэт, способ «прожить и молча перейти в искусственную галерею из неба и резной кости».

Уже в Мюнхене меня познакомили с классификацией советских туристов эпохи перестройки. Приезжающих на Запад первый раз называли «пылесосами» — им все рады, и родственники и друзья, снабжают их в качестве подарков кипой старых вещей, пылящихся в шкафах и на антресолях; приезжающих второй раз называют «соковыжималками», имея в виду, что уже проехала волна «пылесосов» и следующие выжимают последние соки. Приезжающих в третий раз называют «мстителями (или детьми) Горбачева» — здесь комментарии излишни: открытые границы во многом легли на плечи западных доброжелателей русской свободы.

Мы были первый раз на Западе, первый раз в Мюнхене, в первой волне «пылесосов», нам все были рады, и нам понравилось в Мюнхене больше, чем в Гамбурге. Быть может, потому, что общались в основном с русскими эмигрантами нашего и близкого к нам круга; быть может, потому что были предоставлены сами себе — сами за себя платили, жили в гостинице, бродили по незнакомому городу.

Haшa гостиница располагалась недалеко от Английского сада и «Радио “Свобода”». Это был небольшой двухэтажный пансион, очень уютный и недорогой: на втором этаже ванна и душ, холодильник, набитый всевозможными напитками, соками, пивом, коньяком и другим спиртным, внизу холл, устланный коврами, освещенный рассеянным светом бра, на столиках журналы и путеводители; хозяйка — кинематографический образ владелицы пансиона: пожилая энергичная немка в брюках, с загорелым улыбающимся лицом, которое почему-то очень легко представлялось с гримасой гнева, хотя мы, конечно, видели ее только радушно улыбающейся. Нам отвели угловой номер на первом этаже — четыре окна, две огромные кровати, умывальник с двумя наборами разнокалиберных полотенец и салфеток, столик, кресла.

В гостиницу нас привез русский писатель, живущий в Мюнхене постоянно, — он встретил нас на вокзале. Я забыл сказать, что в Мюнхене неожиданно вместе с нашим знакомым нас встретила и жара. По календарю конец марта, а здесь жара, как в июле в Крыму. Еще на перроне (в поезде было не жарко и не холодно — работали кондиционеры) мы начали (а в такси от вокзала до гостиницы продолжили) раздеваться, стягивая куртки и свитера (в Гамбурге было холодно, однажды даже шел снег), пока не оказались в футболках. Мюнхен действительно был на широте Крыма, но ведь в марте в Крыму редко бывает под тридцать. А тут все дни нашего пребывания стояла испепеляющая жара. Потом нам объяснили, что климат здесь невероятно переменчивый и определяется ветрами и горами. А один ветер, так называемый фён, входит даже в юридический арсенал приемов защиты: заявления о расторжении брака по поводу измены во время фёна не принимаются, для совершенных преступлений фён служит смягчающим обстоятельством, ибо доказано, что во время фёна многие ощущают нервозное беспокойство, некоторые становятся слегка ненормальными (что, на мой вкус, не так и плохо для слишком «нормальных» и благоразумных немцев).

В принципе в Мюнхене было много достопримечательностей, музеев, исторических памятников, имеющих как немецкие, так и русские корни, иногда странно переплетающиеся. Один знакомый рассказывал нам, что присутствовал при показе советским туристам, проезжавшим в автобусе мимо Хафтбанхофа, знаменитой пивной, в которой в разное время любили бывать Ленин и Гитлер, о чем и свидетельствовала мемориальная доска при входе. Переводчица спокойно перевела только про Гитлера, советские туристы довольно загудели. Гид, немного понимавший по-русски, повторил: «Ленин и Гитлер». Та опять перевела только про Гитлера. Повторил еще и наконец спросил: «Почему вы не все переводите?» Переводчица испуганно оглянулась и ответила: «Этого не может быть!»

Однажды, гуляя вечером, мы наткнулись на колонну с золотым ангелом, воспетым в стихах Тютчева (долго жившего в Мюнхене) и воспринимаемым как метафора. Долго жил в Мюнхене и Кандинский, здесь есть его музей, но мы не пошли туда. Мы вообще не были ни в одном музее, и не только потому, что с этими музеями я был знаком по альбомам, в свое время просиживая вечера (после работы в Публичке) за их рассматриванием в рукописном отделе. Но и само понятие жизни с возрастом сужалось: когда-то жизнь прежде всего была литература, искусство, музыка, живопись, театр и т. д., потом как-то незаметно из нее ушел театр, затем музыка, а потом и живопись, хотя среди друзей и знакомых было много художников и музыкантов. То, что, скажем, живопись ушла, не означало, что она умерла, она существовала, но как бы отдельно от жизни, и теперь требовалось усилие, чтобы в нее войти, и далеко не всегда хотелось это усилие делать. К сожалению, с течением времени сужалось и само понятие «литература», но об этом нужно говорить особо.

Кстати, и сами достопримечательности в разных культурах означают разные вещи. Так, если в европейской традиции достопримечательности — это чаще всего архитектурные и скульптурные памятники, творения рук человеческих, то для американцев наиболее важные достопримечательности — творения природы. Пресловутые «семь чудес света» в Америке — это семь пейзажей, среди них известный Ниагарский водопад, вызывающий восторг публики. Подобное невозможно в России. Нельзя сказать, что у нас не любят природу, но любят по-своему, к природе какое-то само собой разумеющееся домашнее отношение. Но точно не любят длинных и пространных описаний природы в книгах, более того, даже интеллигентные читатели подчас пропускают или бегло просматривают такие описания, испытывая, правда, от этого чувство подавляемого стыда. Этот стыд — редуцированное чувство вины, вызванное ощущением негармоничности жизни, своего неустойчивого положения в ней, недоверия к природе, лишенной в России самодостаточного значения. В России нет ни Ниагары, ни Фудзиямы, ни Арарата, нет ни одного вида, пейзажа, который являлся бы национальной святыней, символизировал Россию и служил бы местом паломничества . Можно, конечно, анализируя это обстоятельство, сказать, что характерный русский пейзаж — это не живописный водопад или гора, а равнина: рощица, поле, проселочная дорога, лесок на горизонте, нечто несфокусированное, не собранное воедино, а принципиально растяжимое, расплывчатое, размытое. И также не сфокусировано и размыто чувство природы и вообще эстетическое чувство, попадающее в поле между двумя полюсами: подсознательной потребностью в полной гармонии, идеале и отрицанием любых промежуточных положений; известное «либо все, либо ничего», в пределе доходящее до саморазрушения. В чем причина некрасивого русско-советского быта? Что первично — бытие или сознание? Некрасивая жизнь, нетехнологичность ее (а технология соприродна эстетике, чувству композиции, недаром самая высокая технологичность у японцев, создателей икебаны) — следствие ли это социального устройства, заведенного большевистской властью, или сама власть есть следствие растворенного в крови, в душах остервенелого стремления к идеалу? В любом случае попытка буквально воплотить идеал в жизни, материализовать его ведет к потере соразмерности жизни, к ее бесформенности, к отсутствию ее эстетического восприятия.

Германия традиционно считалась антагонистом России в Европе, хотя не менее редки замечания о глубокой родственности двух народов, вероятнее всего, из-за идеализма, лежащего в основании национальных характеров. Глубинная метафизичность, свойственная и русскому и немецкому уму, делала понятными для двух народов проявления русского и немецкого гения в искусстве и философии и одновременно приводила к принципиально разному образу жизни. Россия и Германия противостояли друг другу, условно говоря, как хаос и порядок, порыв и терпение, чувство и рассудок. И конечно, отношение русского анархического характера к немецкому порядку никогда не было спокойным. Этот порядок одновременно и привлекал — как то, чего самому не хватает, — но и отвращал, как глубоко противный русскому менталитету. Особенно это касалось русских, постоянно проживавших в Германии.

В Мюнхене русских жило много, в основном политические эмигранты последних десятилетий. Казалось бы, они уехали (или были изгнаны) из-за неприятия советского образа жизни. Все, кого я видел, с кем общался, разговаривал, сидел вместе за столом по вечерам, были хорошо устроены, много зарабатывали, печатали то, что хотели, и все благодаря немецкому порядку, который почти все ненавидели, заодно распространяя свою нелюбовь на самих немцев. Не на немецкую философию или немецкую литературу, а на немецкую толпу, немецких обывателей, бюргеров, немецкий покой, рассудочность и немецкий порядок.

В Мюнхене мы подружились с одной русской парой, она — очаровательная, милая, добрая, энергичная женщина, жизнелюбивая, живущая с завидным аппетитом (что редко в России, где женщины вместе с потерей молодости превращаются в задерганных, жалующихся на жизнь, мужей, детей, работу и все на свете созданий). А она писала книги, переводила чуть ли не на все европейские языки, пела под гитару, гастролируя по разным странам, занималась бизнесом — скупала дома и земельные участки, не становясь при этом скрягой и не забывая друзей (что случается) из России. Он — сумрачный, умный, желчный, жесткий, много переживший человек, рекордное число лет просидел в советских лагерях, затем был обменен, не помню, то ли на советских, то ли на восточногерманских шпионов. Когда я стал шутливо жаловаться на жену, мол, взял ее с собой как переводчицу, намного лучше меня знающую английский, а онатеряется в магазинах и офисах, он сказал: «Что вы, так нельзя. Вы не знаете по-немецки, это не беда. Они тоже знают по-русски только одно слово “фольксваген”. Скажешь им “фольксваген”, они и рады до ушей, улыбаются. Я их так и зову, особенно когда выпью: “Фольксваген, принеси то или се, фольксваген, мне нужно это или то”». В этом «фольксвагене» было столько русского презрения к неметчине не только потому, что сама по себе она была неприятна, а в силу необходимости соединять несоединимое: русскую жизнь, не укладывающуюся в рамки, с немецким окружением, требующим соответствия себе.

Что такое русская жизнь, не укладывающаяся в рамки, в свое время лучше всех изобразил, конечно, Лесков. У него есть целая серия рассказов о переходной поре после крестьянской реформы, когда либеральные помещики, воодушевленные порывом, стали вводить всевозможные новшества, облегчающие жизнь крестьянству: новую технику, английские машины взамен дедовских плугов, строить крестьянам хорошие дома, бани, библиотеки, школы (мол, хорошо работает тот, кто по-человечески живет). И Лесков точно и подробно описывал, почему крестьяне, не подчиняясь основанной на добрых помыслах регламентации, продолжали мыться в баньках по-черному, новую баню используя только как отхожее место. А в прекрасном рассказе, кажется, «Язвительный», как в магическом кристалле отражена судьба всех либеральных преобразований: герой рассказа, следователь, приезжает в одну из деревень расследовать причины крестьянского бунта, в результате которого были сожжены вновь заведенные постройки и убит немец-управляющий.

Выяснилось, что немец измучил всех добрым, уважительным и одновременно строгим, деловым отношением. В частности, чтобы пресечь частые отлучки молодых и здоровых мужиков на заработки в другие губернии (ибо мужики, уезжая, больше пропивали, прогуливали, чем зарабатывали, отчего страдали их семьи), он построил все те заводики, на которые они рвались, в самой деревне (мол, хочешь подработать — работай, не покидая семью), что своей очевидной выгодой вызвало, к его удивлению, глухое возмущение. Но разразился бунт после того, как в качестве наказания одного из беглецов, любимца девок, немец-управляющий посадил этого рубаху-парня посреди поля, на котором работали крестьяне, привязав его чисто символически одной, кажется, ниткой к ручке кресла. Это стоило жизни немцу-управляющему, а помещику — пожара, уничтожившего поместье и благотворительные постройки. Причем крестьяне были уверены в своей правоте, оскорбленные до глубины души прежде всего тем, что живого человека посадили на ниточку. Вот эта невозможность подчиниться невидимым (на ниточках) правилам благоразумия и порядка и есть русская жизнь, не укладывающаяся в рамки. Немецкий (еще шире — европейский) порядок и состоит из таких ниточек самоограничения, которые регламентируют жизнь, делая ее осмысленной, аккуратной, достойной, сытой. Русскому человеку, как сказал поэт, лучше жить в кале и парше, чем ощущать зависимость от ниточек, будь они хоть тысячу раз целесообразны. Лучше иметь такие законы и такую власть, которые можно презирать, не доверяя им и не подчиняясь или только делать вид, что подчиняешься, оставляя за собой последнее право неповиновения, чем жить среди законов, слишком целесообразных, правильных, очевидных и не оставляющих для человека возможности наплевать на все, все разорвать и, чувствуя свою внутреннюю правоту, все отринуть.

В Мюнхене мы были предоставлены сами себе и за исключением часов моих выступлений, работы, встреч и вечеров, которые мы проводили в том или ином доме, гуляли по городу. С грехом пополам мы научились пользоваться трамваем, который вез нас от гостиницы, где мы остановились, в центр. Мы купили талоны в находившемся в вагоне автомате и прокомпостировали их в автомате, стоявшем рядом. На талоне автомат ставил дату и время, по этим же талонам в течение какого-то времени можно было пересаживаться с трамвая на трамвай и даже возвратиться назад. Мы овладели этой премудростью весьма поверхностно, ибо, чтобы пользоваться транспортом максимально выгодно для себя, надо было изучить четыре толстых тома справочников, имевшихся в каждом вагоне, но нам было не до того. Кстати, самые различные справочники и своды правил были тут на каждом шагу: в телефоне-автомате, из которого можно было, опустив монетку, позвонить в любую точку земного шара, за исключением Союза, на вокзале, в гостинице...

Другое, но тоже сильное и необычное впечатление произвел рыбный рынок в Гамбурге. Здесь практиковалась особая форма рекламы своего товара, превращающаяся в целое представление со своими постоянными героями. Продавец выступал в роли своеобразного актера-зазывалы: вместе с помощником он стоял на прилавке, чаще всего в фургоне автомобиля, где грудой лежали ананасы или угри, и речитативом, цитатами, прибаутками разговаривал с окружающей его хохочущей толпой, иногда швыряя в нее ради поощрения упакованного в целлофан угря или ананас, упаковку форели или связку бананов. Даже не зная языка, можно было примерно понять, что он говорит. Кинув в толпу один или два свертка бесплатно, на следующий он устанавливал цену, и благодарные зрители тут же его покупали, участвуя в своеобразном аукционе. Наиболее знаменитым был один рыбный торговец, которого неоднократно показывали как достопримечательность Гамбурга чуть ли не по всем телепрограммам мира: он настолько входил в раж, что, говорят, иногда работал себе в убыток, слишком увлекаясь, и отдавал больше, чем продавал. Гортанные выкрики, хохот, ажиотаж, довольная толпа, состоящая из молодых и пожилых, подростков и солидных людей, богатых и среднего достатка; приходилось пробираться, протискиваться, но в результате не возникало недовольства, обиды, раздражения, ни одного скандала или угрюмого лица, никто не лез на рожон, не вставал в позу, не выплескал скопившегося неудовлетворения собой на окружающих.

Конечно, каждый путешествующий по чужой стране отмечает что-то свое. За три недели в Германии я познакомился с несколькими десятками людей, имел много интересных разговоров, деловых контактов и встреч, помимо застольных бесед, но не описал этого, потому что и в России немало интересных людей, а про беседы и разговоры куда более откровенные и глубокие я не говорю. Я не описал гамбургского профессора-слависта, с которым мы целый вечер говорили о Пушкине и Чехове, и он пояснил, как применяет к их творчеству теорию бахтинского многоголосия, куда больше, по его мнению, подходящую Чехову, нежели Достоевскому; а затем его жена в легком открытом платье вышла провожать нас под дождь к машине и все приглашала и приглашала приезжать к ним еще: но мало ли в России мужчин и женщин, с которыми чувствуешь родство душ и взаимную симпатию, хотя на чужбине это во сто крат дороже. Я не описывал прощальный вечер в Мюнхене с русскими эмигрантами, который начался ужином у одной бывшей москвички, а закончился в баре шикарного отеля «Каравелла», куда можно было прийти (и приходили) с собакой, ребенком, хоть со слоном, и я весь вечер проговорил с испанкой, женой русского писателя, упорно уговаривавшей меня, что свобода — великое благо, и одна эта дама могла бы стать основой увлекательного рассказа. Не рассказал ни о таиландском ресторане, где обувь снимается при входе и посетители сидят, опустив ноги в нишу под столом, а руки перед едой им протирают особой ароматной салфеткой, снимающей усталость; о трудно передаваемом колорите таиландской кухни и о том, как у Катрин разболелась голова, и когда она попросила у официантки воды, чтобы запить таблетку, та принесла ей стакан воды со льдом и лимоном, а метрдотель с юмором и достоинством вел беседу, рассчитывая нас, оказавшись светским и образованным человеком. Я не рассказал о том, как меняются отношения между друзьями, жившими душа в душу в России и быстро растратившими близость, ибо один из них становится богаче и богаче, а второй все пишет и пишет свои картины, не находящие спроса, живя на содержании жены. Не рассказал, почему большинство русских, встреченных мною в Германии, производили впечатление людей, в которых началась другая жизнь, и почему для тех, кто прожил на Западе долго, невозможно (или почти невозможно) вернуться жить в Россию. Я не рассказал о программах западногерманского телевидения, которое, честно говоря, показалось мне скучным и поверхностным, за исключением отдельных интересных фильмов, а еженедельные секс-программы — провинциальными, старомодными и убогими.

Помимо Мюнхена нас приглашали в Штутгарт, где я должен был прочесть несколько лекций для последователей доктора Штейнера, во Франкфурт-на-Майне, в Кельн, где мне обещали ксерокс для нашего журнала, но в мюнхенском книжном магазине Нейманиса, крупнейшего торговца русскими книгами в Европе, я получил в подарок несколько ящиков книг, среди них полный комплект «Континента» и многое такое, что мне еще предстояло провезти через советскую таможню. Мы устали и хотели домой.

Еще был обратный путь из Мюнхена в Гамбург, где мы провели четыре или пять дней, прогулки по городу, по Эльбе, последние покупки, встречи, всех интересовал наш журнал: как же, первый независимый журнал за столько-то лет, и не самиздат, а массовым тиражом. В мыслях мы все чаще переносились домой, хотелось вернуться и зажить несколько иной, чем раньше, спокойной, неторопливой, красивой жизнью; и издалека это выглядело легче, выполнимей, реальней, нежели оказалось в действительности. Трудно было согласиться, что достойная, спокойная, красивая и одновременно насыщенная жизнь невозможна в России, но путь обратно, в отличие от пути в Германию, был дорогой с постепенно гаснущим светом иллюзий и мечтаний, постепенно погружавшей — нет, не во мрак, но в бледно-сумрачные тона новой российской действительности...

Катрин не смогла достать нам билеты на парижский поезд, и нам надо было снова делать пересадку в Берлине, имея на руках четырнадцать мест багажа, из них семь или восемь коробок с книгами, кроме того, книгами были набиты и другие сумки, все трудноподъемные, но сил пока было много. Как легко отпускает западный мир. Мы вышли на Фридрих-штрассе и мелкими перебежками стали таскать вещи, и во время одной из перебежек перешли границу, за которой лениво наблюдал постовой полицейский. Мы сновали мимо него туда и обратно, перенося вещи. Затем завернули за очередной угол и — прощай, презренный Запад! — увидели две очереди: одну огромную — для местных немцев, которых шмонали с иезуитской дотошностью, и вторую для иностранцев. Мы были транзитные пассажиры, для нас гедеэровская таможня — формальность: вещей было много, проход узкий, чтобы не мешать остальным, я нагрузился вещами, прошел мимо солдатика с автоматом (вылитый кинематографический фашист-оккупант из сожженной деревни), поставил вещи и пошел обратно за следующей порцией. Но востроносый солдатик преградил мне дорогу автоматом. «У меня там вещи», — жестом показал я. Он замотал головой. «Вещи и жена, я вынес два места, а осталось еще двенадцать». «Обратно не положено», очевидно сказал он мне. «Что не положено: вещи и жена, говорю. Вышел, вынес два места, остальные там. Вот, видите, жена стоит и пасет вещи». «Не положено». Я стал объяснять по-русски, по-английски, дура-жена махала мне рукой, не понимая, о чем я разговорился с немецким дурнем. Я чувствовал, что еще немного и впаду в бешенство, западная невозмутимость мгновенно слетела. Не знаю, что он понял, может, ему не понравилось мое побагровевшее лицо, но он еще посопротивлялся и, оглянувшись по сторонам, махнул рукой. Раздраженный, взбешенный, я схватил сколько мог вещей и в два приема дотащил до, а потом волоком протащил их мимо моего фашиста. Гуттен морген, фрау мадам!

Обливаясь потом, мы наконец вытащили всю нашу поклажу на дождливую вокзальную площадь: серые прибалтийские дома, какие-то заборы (об их существовании я забыл), какой-то ремонт дороги, сумерки, вполне прибалтийская по виду провинциальная публика, стоянка такси, которыми здесь служили наши зеленые и бежевые «волги». Перетащили вещи поближе к стоянке, заняли очередь, тут же вылез как из-под земли какой-то пьяница, стал лезть без очереди, пожилые немки не пускали его, волнуясь и ища поддержки друг у друга. Мы курили, ожидая, когда подойдет наш черед: нам с Фридрих-штрассе надо было ехать на Главный вокзал. Наконец подошло наше такси, вышел таксист в фуражке, открыл багажник, но, увидев количество вещей, тут же запротестовал и стал традиционным образом просить двойной счетчик. Я, боясь, что не хватит денег, отказывался, делая вид, что не понимаю. «Ладно, поехали!» Затолкали сумки в багажник и в салон, тронулись. «Волга» рычала, амортизаторы проседали. Город без привычных за три недели реклам производил жуткое, голое впечатление. «Бедные люди, — опять сказала моя жена, — как они живут!» Имперский, кайзеровский Берлин, высокомерный, суконный, серый; ничего не радовало глаз. Дворники со скрипом разгребали дождевые потоки на стекле.

Ехали не больше пяти минут. В результате я дал таксисту вожделенный двойной счетчик, он помог вытащить вещи; какая-то компания подозрительного вида молокососов тусовалась перед вокзальными дверьми. Проклиная систему, не предусмотревшую носильщиков, мы опять стали перетаскивать чемоданы и сумки. На Западе тоже не было носильщиков (по крайней мере мы их не видели), но зато было изобилие грузовых тележек, они стояли на каждом шагу, сцепленные друг с другом, надо было опустить марку в прорезь и тележка отцеплялась. Вы перевозите вещи и либо бросаете тележку где придется, либо отвозите ее на место, прицепляете к другим тележкам и получаете назад свою марку. Свобода передвижения стоила всего одну марку, и многие пользовались этим, катили тележку до машины или до своего дома, бросив тележку по дороге, около супермаркетов и т. д., это позволялось.

Здесь, в ГДР не было ни наших носильщиков с Московского вокзала, ни западных тележек. До поезда было часа два. Надо было перекусить, закомпостировать билеты, потратить восточногерманские марки. Я пошел в кассу, узнать про билеты: Катрин заказала места через свое трансагентство, у нас на руках были билеты от Гамбурга до Ленинграда, выписанные еще в Ленинграде, номер заказа, вагона, мест, телефон агентства на всякий случай. В кассе меня долго не понимали, затем сказали, что, очевидно, наши фамилии и места есть у проводника вагона.

Подошел наш поезд, я навсегда запомню этот путь длиной метров в шестьсот, от зала ожидания до вагона: четырнадцать тяжелых мест — не шутка. Я так устал и вспотел, что сквозь зубы дал себе слово, что больше никогда не буду ездить по Европе с таким багажом, делая пересадку в Берлине, где носильщиков и тележек не сыщешь днем с огнем. У вагона, до которого я добрался на последнем издыхании, нас ожидала веселенькая встреча: тетка-проводница, родная советская проводница в черной шинели и с помятой физиономией пьющей полной блондинки, раздраженно сказала: «Билеты?» Я подал билеты вместе с бумажкой, на которой стояли номера вагона и мест. «Это что такое?» Я пояснил. «Это не билеты, у вас билетов нет, я вас не посажу». — «Да ведь мы через агентство заказывали, у вас должны быть наши фамилии и номера в списке пассажиров». — «Какой такой список пассажиров, вы что, с луны свалились, это у поляков, может, есть список пассажиров. У нас только билеты, идите в кассу и компостируйте, я вас без билетов не посажу». Сломя голову я побежал в кассу. Там уже какие-то русские умоляли кассира поменять им билеты на завтра на билеты на сегодня. «Девушка, — сказал я, пытаясь придать лицу независимо-невозмутимое и одновременно обольстительное выражение, — мне говорят, компостировать надо». Сказал наполовину по-английски, наполовину по-русски, стал опять объяснять, ничего не помогало. У них ничего нет, никаких данных о нас нет, список пассажиров должен быть у проводника вагона. «Да это у поляков, слышите, списки пассажиров, у нас никаких списков не бывает, у нас только билеты, мы через агентство заказывали, вот номер телефона». Какого телефона? В Гамбурге? В Берлине? Ну так звоните туда. На меня смотрели с легкой жалостью, как на сумасшедшего. Я кинулся к начальнику перевозок транзитных пассажиров, стал объяснять, опять побежал к вагону, опять обратно. До отправления оставалось пять минут.

Передо мной маячила веселенькая перспектива остаться в Восточном Берлине с незакомпостированными билетами, с одиннадцатью пфеннигами в кармане и пятью рублями, заначенными на ленинградское такси. «Во бляди!»

Кстати, я забыл рассказать о мате среди русских эмигрантов на Западе. Нет, в России мы тоже, конечно, ругаемся, но не так. Русско-советская интеллигенция ощущает и использует мат как перец. В эмиграции мат — что-то вроде хмели-сунели, им сыпят, не замечая, старики, женщины, дети, он лишен неприличия, солености, перченности, вкуса. «Вы охуительно выглядите, Наталья Сергеевна!» — говорят пожилой даме, выходящей из церкви. «Бабушка, еб твою мать, — кричит внук, — где моя ракетка, ты не видела!» От мата содрогаются рестораны и бары Парижа и Нью-Йорка, он гудит на выставках и вернисажах, русская речь в Австралии начинается с мата. Катрин ругалась с милым немецким акцентом, Феликс ругался грубо и грязно как мясник. Язык лишался сакраментального подтекста, разговорная речь превращалась в нерусскую, невкусную, неаппетитную незнакомую стряпню. Мы сами в Германии ругаться почти перестали.

«Во бляди», — сказал я, ощущая знакомую комбинацию бешенства и бессилия. Жена стояла с вещами, как птичница вокруг куриной стаи, еле сдерживая слезы. Нас посадили в последний момент, после ругани с равнодушным начальником поезда, с привлечением начальника транзитных перевозок, посадили, как сказали, условно (что это означало? выкинут во Франкфурте-на-Одере, если кто-нибудь сядет на наши места, сдадут на руки польской жандармерии, если на них будут претендовать поляки?) Но вот поезд тронулся, поехали, прощай, дурацкая Германия, встречай, немытая Россия!

Что еще сказать о пути назад? С билетами все, очевидно, устроилось, нас больше не тормошили, поезд был такой же затрапезный, как и состав «Ленинград — Берлин», с сервисом на уровне электрички «Нахапетовка — Шепетовка». В Польше к нам подсадили бабулю, возвращавшуюся от своих польских родственников вместе с семьей. Как шмонали этих несчастных людей поляки! Открывали все чемоданы, проверяли бирочки и ценники, выворачивали карманы; бедную бабушку родственники одели в три кофты, таможенники их заставили снять: по новым правилам можно было вывозить из Польши и Германии покупок и подарков на общую сумму, кажется, сто рублей, которые мы потратили на вокзале за пять минут. В соседнем купе кто-то доказывал, что ботинки на его ногах куплены в Гомеле два года назад: «Да вы посмотрите, я уже набойки два раза менял!» Осматривали строго, дотошно и унизительно. Наша бабуля везла какие-то жалкие детские вещички. «Это для внучки кофточка, это ползунки», — заискивающе пыталась разжалобить она строгую таможенницу. К нам, заваленным западным барахлом, видиками, магнитофонами, кассетами, таможенники сразу теряли интерес, убедившись, что мы транзитные пассажиры и едем с Запада. Дискриминация!

Надо ли говорить, что гедеэровский и польский пейзажи показались нам убогими и серыми после западногерманского, а вот и Гродно, пошли родные заборы, покосившиеся сараи, просеки, неухоженные домики и участки, хмурые лица. Да, не убогость, ущербность, заброшенность родной земли, улиц, домов, дорог производили наиболее гнетущее впечатление, а родные лица соотечественников: рыхлые, серые, недовольные, неулыбчивые, раздраженные, погасшие, озабоченные. Я возвращался домой не сомневаясь, что Россия — лучшая на свете страна, по крайней мере для нас, родившихся здесь, пропитанных насквозь русской культурой и историей, говорящих и пишущих на русском языке, идеалистов и максималистов, верящих в осмысленность русской истории, но как убога, безжалостна, некрасива наша жизнь, дорогие соотечественники. Да, западная жизнь — ради жизни, и я не представлял себя, живущим среди людей, которые моют тротуар шваброй с мылом, моют машины раз в месяц, а то и реже, так как они не пачкаются, все как новенькие, потому что нет ни грязи, ни пыли, ни трещин и выбоин на ровной, без швов, дороге, и, даже переезжая трамвайные пути, машина не ощущает этих рельсов; люди доброжелательны и довольны, дома ухожены, квартиры просторны и удобны, шершавые тряпки не лежат под текущей раковиной и при входе, у них вообще нет, кажется, половых тряпок, а по квартире можно ходить в белых носках, и они не запачкаются. Но как ужасно было бы жить здесь, среди тех, для кого разговоры по душам, яростные споры, глубокая неудовлетворенность собой — нонсенс, слабость, неприличие; где нормальные люди не читают стихи, книжки выходят тиражами в сто, пятьсот, тысячу экземпляров, а бестселлер — десять тысяч, и мерило всего — успех. А у нас в любой бане, очереди, у пивного ларька можно стать свидетелем или участником разговора о чем угодно: Боге, истории, смысле жизни, бабах, евреях, Солженицыне, мясе, партии, Ленине, спиде. И не в том дело, что на Западе, мол, говорят только о деньгах и делах, говорят и на общие темы, но другое определяет воздух жизни, ее силовое поле, принципы самоограничения, на которых основаны законы уважения к себе и другим, а у нас — как ненавидят у нас жизнь, с каким трудом и отвращением живут, как сладострастно губят себя и все вокруг. Как эта ненависть к жизни проявляется во всем: в бессовестном отношении к работе, в раздражительном, нервическом тоне, в который впадают с полоборота. Но как порой прекрасна наша жизнь, ниотчего, во время дружеских посиделок, от случайной щедрости души. Каким удивительным может быть русский человек, который, по словам Лескова, собственному сыну способен проломить голову топором потому, что тот пробор на голове делает не слева, а справа, но зато чужому ребенку может отдать свое последнее. И если только представить, что все кончилось и надо жить среди тихих, постных, трудолюбиво-доброжелательных немцев, богатых, провинциальных, занятых лишь собой американцев, радостно скучающих японцев... И ведь никто из них не говорит по-русски, не любит нашего языка, ни одно женское лицо не озарится от «звуков лиры», да и нет на земле места, где водятся в таком количестве русские женщины, не умеющие следить за собой, сохранять красоту и молодость, всегда немного неловкие, неумелые в любви, но как они умеют слушать, какие они родные, какие стервы, нервомотательницы, всегда недовольные, но нет их ближе, родней и нужней.

Советские таможенники были куда великодушней! «Что везете, есть радиотовары?» — «Есть». Я начал было перечислять. «Покупки, подарки, на какую сумму?» — «На обменную». — «Видеокассеты есть?» — «Есть, по три на человека, на меня и жену». — «Почему по три?» — улыбнулся он и покачал головой. Потом я узнал, что можно только по две, но в Германии нам сказали, что по три, мы так и купили. «Книги, печатные издания, религиозная литература?» — спросил он, окидывая взглядом коробки с книгами. «Да, и книги, и печатные издания, и литература». — «Советские, иностранные?» — «И советские, и несоветские, разные». — «Несоветские — какие авторы?» — «Авторы? — переспросил я, помня, что единственный, кого не должен называть, это Солженицын, которого я вез почти всего, полный комплект “Континента” (60 томов) и т. д. — Авторы? Ну, Синявский, Эткинд, э-э, Соколов, э-э, потом этот, как его... Таня, как фамилия Сережи?» — «Какого Сережи? — испуганно расширила глаза жена. — Сережа, да, Юрьенен!» — «Хорошо, довольно, счастливого пути!» И вся недолга, а мы-то готовились.

Я вернулся весной 1989-го и с головой погрузился в свой журнал, лишь иногда вспоминая о желании соединить преимущества двух способов жизни — русского и немецкого — и жить неторопливо, достойно, осмысленно.

...Прошло семь месяцев, вокруг все разваливалось, все как загипнотизированные толковали о грядущей катастрофе, в американские посольства и консульства стояла очередь за визами, как некогда за джинсами; уезжали, убегали сломя голову, ссылаясь на необходимость спасать детей от резни, погромов, отравленной воды и воздуха, опять искали врагов, русофобов, «реставрировали образа». И чем дальше, тем отчетливее приходило понимание несовместимости одного с другим — открытости с достоинством, поиска глубины с неторопливостью, красоты и цели, и накатывало иногда отчаяние, бессилие, отвращение, и неожиданно вспоминалась та или иная лакомая черта западной жизни вроде того, что как же это так, я у них даже грузовиков на улицах не видел, все есть, полки ломятся от товаров, а грузовиков, разгрузки-погрузки, людей в спецовках, ящиков, соломы нет вообще, и, как мне сказали, все перевозят в багажниках легковушек или пикапах, предел — микроавтобус, разукрашенный, как елка. И понималось: нет, не будет у нас никогда пристойной жизни, без доли унижения, убожества, скандала, но ведь какую прекрасную (пусть и ужасную) жизнь мы уже прожили, пока было трудно и невыносимо. А если выбирать (а у них там и в гости просто так, без приглашения не ходят), то я выбираю то, что знаю, к чему привык, поэтому прости еще раз, милая.


1989


Тридцать лет спустя


Знаменитой физико-математической 30-й школе, основанной 6(18) октября 1897 г. историком М. М. Стасюлевичем, ее учителям и ученикам посвящается.


Для школы я — урод. Так как дежурным блюдом ее кухни являются физики и математики, а я стал писателем. Хотя все 100 лет она исправно выпекала физиков, математиков, наркоманов, грабителей, монахов, гомосексуалистов, следователей НКВД, поэтов, химиков, актеров, изменников родины, врагов народа, философов и прочих маргиналов.

Это то, о чем (и кого) я знаю или знал лично. Двое грабителей учились в моем выпуске 1969 года, кажется, в 102; еще до перестройки они получили по 12 лет за ограбление ленинградского антиквара. С одним из них я приятельствовал, так как и дальше вместе учился в одной группе в институте: он был мастером спорта по фехтованию и горнолыжником, почитателем Лиона Фейхтвангера (его брат, также учившийся в «тридцатке», стал типичным русским хиппи, севшим на иглу лет в 17, — в его добродушной растерянной улыбке сверкали блатные металлические фиксы). Его напарник обладал отчетливым театральным даром, мы вместе ездили загорать в Солнечное, и он разыгрывал любую бытовую сценку в ролях, заменяя слово миниатюрой и сопровождая ее каскадом шуток.

Монаха я не только знал, но даже опубликовал его мемуары «Записки попа» в своем «Вестнике новой литературы» под именем отца Василия. В начале перестройки он еще служил, кажется, в церкви Большеохтинского кладбища, ему не с руки было открывать свое настоящее имя. На вечере встречи я увидел его в изысканном черном смокинге, с бабочкой — он выглядел как преуспевающий «новый русский»: о том, что, благодаря длинной рокировке, место церкви занял деловой офис, мне было известно еще раньше.

Ныне живущая в Израиле поэтесса Елена Игнатова кончила «тридцатку» раньше меня, как, впрочем, и поэт Глеб Горбовский, чьи настоянные на водке вирши были чудо как хороши, пока он не бросил пить и не стал квасить свои стихи в бочках с патокой.

С филологом Гариком Левинтоном я выпиваю по пятницам в закрытом гуманитарном мужском клубе, президентом которого по совместительству является еще один выпускник «тридцатки», Лева Лурье, историк, основатель Первой классической гимназии и телеведущий. Характерную для его текстов язвительную афористичность озвучил, в частности, в передаче «История одного события» питерский плейбой и спортивный комментатор Кирилл Набутов, захотевший, очевидно, отлакировать свой образ подлинной исторической эрудицией, незаемной интеллигентностью и суровым интеллектуализмом.

«Тридцатку» окончили актеры Александр Лазарев и Марина Неелова, но Бог с ними, они в Москве и школьными впечатлениями со мной не делились. Понятно, что школа гордится ими, как солидный банк приблудной кошкой, облюбовавшей себе место на батарее центрального отопления во внутренних помещениях, вдали от глаз клиентов, и неожиданно оказавшейся царских кровей. Фирменная гордость «тридцатки» распространяется на огромный отряд математиков, программистов и физиков, докторов наук и кандидатов, заведующих кафедрами и деканов, но я не знаю никого из них. Разве что прочел в мемуарах нашего физика М. Л. Шифмана, что Веня Долгопольский, давно перебравшийся в Америку, возглавляет отдел исследований в NASA и готовит полет на Марс. Он, как и Витя Кулик (еще одна звезда, образующая Млечный Путь современной математики), тоже из нашего выпуска 69-го года, только если парочка грабителей из 102, то они из 103. Но из Нового Света на юбилейный вечер никто не приехал, а «братву», если она была, я не идентифицировал, хотя бритоголовых и седовласых джентльменов в зале, буфете и коридорах было достаточно.

Жанр воспоминаний провоцирует бедные рифмы. Школа, да еще знаменитая учителями и принципиальным свободолюбием, — лицей. Но как у каждого советского литературоведа был «свой» Пушкин, так и у каждого выпускника «своя» 30-я. Я тоже учился математике и мог бы в рамках профессионального кокетства заявить, что интеграл от дифференциала отличаю только по внешнему виду, как скрипичный ключ от басового, так как поступил в 30-ю по ошибке, произошедшей от неправильно понятых семейных традиций и вызванной ими инерции. Но я до конца прошел коридор под именем «точные науки» и не жалею об этом; и антураж моих воспоминаний о школе в чем-то совпадет, а в чем-то покажется экзотическим тем, кто учился здесь раньше меня, позже, вместе со мной.


Тридцать лет назад


В школе существовал культ ума. Ум, а не знания, и ум не абстрактный, а конкретный, прикладной, физико-математический, ценился больше всего, потому что мог быть проверен: каждый демонстрировал его, решая задачи. Быть лучшим значило быть умным. Все остальные качества (скажем, эрудиция, интеллигентность, порядочность и т. д.) ценились постольку-поскольку, но иерархия классов, а их в 67-м году было шесть (то есть 6 — девятых и 10 — десятых), и иерархия внутри класса складывалась в соответствии с тем, насколько ты хорошо решал задачи на еженедельных, если не ежедневных контрольных, районных, городских и далее олимпиадах.

Мальчик Моня из 9-го класса, когда мы учились уже в 10-м, направляясь в туалет, начинал расстегивать ширинку на мешковатых брюках (перетянутых тонким ремешком на огромном животе) с середины широкого коридора, жуя губами и не обращая внимания на хихикающих девчонок. Очевидно, у него были проблемы с процедурой мочеиспускания; думаю, именно он оставлял многофигурные лужи вокруг писсуара. Даже в лютый мороз он приезжал в школу в белой нейлоновой рубашке, сопровождаемый бабушкой (Валерка Филатов, помню, что-то шутил по его поводу); но Моня брал первые места на городских и всесоюзных олимпиадах (говорили, что он выдавал правильные ответы через несколько минут после получения заданий, не всегда умея объяснить способ решения), и Моня был гордостью школы.

Помню, на одном из первых уроков Шифман впервые произнес фразу, которая потом варьировалась на протяжении всех двух лет: «Надеюсь, среди вас нет патологических идиотов, которым это непонятно». Образ «патологического идиота» с тех пор олицетворял собой противоположный полюс ума, обозначал границу, приближаться к которой или просто двигаться в ее сторону было опасно. «Патологические идиоты» могли учиться где угодно, но только не в «тридцатке». Здесь ценился ум и красота решения: баллы начислялись в зависимости от способа решения, арифметическая правильность была делом десятым, оригинальность решения, эстетика, грациозность и, значит, точность работы ума были главными критериями. Учиться в «тридцатой» можно было, только если ты принимал эти правила, в соответствии с которыми ум был эквивалентом истины. Конечно, внутри класса отношения строились и с учетом других особенностей, но этот критерий был основным и структурообразующим.

У нас было 6 девятых классов: первые три, где математику преподавал И. Я. Веребейчик, считались лучшими; мы — 104, 105, 106, где преподавала Г. Н. Климовицкая, были все-таки второй сорт (хотя сортировать учеников «тридцатки» то же самое, что определять оттенки белого цвета ночью). Вова Лалин, Андрюша Агеев, думаю, не уступали среднему уровню «звездного» 103, но призов у них было меньше; после окончания 9-го класса Андрюша Агеев, блиставший также по химии, ушел в другую, «простую» школу, чтобы получить золотую медаль, так как получить медаль у нас было почти нереально. Почти все, кто поступал в «тридцатку», были отличниками после восьмого класса, а здесь начинали с того, что радовались четверке по физике и математике, как подарку.

Первые несколько месяцев были почти непрерывным кошмаром: люди кричали во сне, им снились формулы и сообщающиеся сосуды. Времени катастрофически не хватало; Сережа Лукашенко, дабы не стать «патологическим идиотом», открыл закон, по которому спать можно было не больше 4–5 часов, остальное время уходило на подготовку домашних заданий. Те, кто не занимался в физических или математических кружках, ощущали себя так, будто их, не умеющих плавать, заставляют прыгать с десятиметровой вышки. Зато выжившие к концу двухлетнего срока знали физику и математику по меньшей мере на уровне 1-го курса матмеха и физфака; в техническом вузе выпускнику «тридцатки» можно было вообще первый год не ходить на лекции.

Это был двухлетний кросс по пересеченной местности с препятствиями в виде, скажем, холодильника, обойти который можно было только при условии, что ты правильно объяснял, повысится или понизится температура в комнате, если дверка включенного в сеть холодильника открыта. Но долго думать было нельзя — ты мог катастрофически и безнадежно отстать; дух школы состоял в радостном, жестоком и непрерывном соревновании — кто умнее, кто быстрее и оригинальнее решит трудную задачу. Инерция бега была настолько велика, что даже после окончания школы остановиться было непросто. Математические херувимы из первых трех классов (заносчивые, надо сказать, ребята) ходили в ореоле школьной любви и уважения; даже взгляд Шифмана теплел при виде любимчиков.

Зато нас, то есть 104, 105 и 106, больше любил литератор Г. Н. Ионин, потому что мы были более нормальные (вариант — гармоничные) и больше читали. Мы уважали первые классы (иначе нельзя, закон инерции определял общие для всех ценности) и не очень их любили — задвинутые на математике, бабы у них какие-то кривые и припизднутые, но оглядываться по сторонам стало возможно уже в классе десятом, потому что в девятом Фихтенгольц и Моденов, разложение на множители и кристаллические решетки накрыли с головой, как волна, в которую ты только что нырнул, а казалось, это длится уже целую вечность.

Девятый класс — борьба за существование в духе Дарвина и Спенсера: побеждал сильнейший в очень узкой специализации, но ведь ты сам все выбрал — дверь открыта, уйти с позорным клеймом поражения на лбу мог любой; пот застилает глаза, и я не помню из девятого класса ничего, кроме того, как сражался с Моденовым и ликовал, получая у Шифмана «четверку». Ведь никто не считал учителей мучителями, какое там — святые нашей математической конфессии, суровые, но справедливые пророки церкви для избранных; и то, что мы — избраны и это — навсегда, мы не забывали ни на мгновение. Твой пророк останавливал на тебе взгляд, и ты замирал, на всякий случай лихорадочно ища достойный ответ на его едкое ироническое замечание, но если он вдруг одобрительно и почти незаметно кивал в ответ на твои слова, по всему телу разливалась благодать ликования.

Первые три класса молились на Шифмана и Веребейчика; в наших «вторых» кумирами были Шифман и Герман (Герман Николаевич Ионин). Но попробовали бы вы заслужить уважение высокомерных подростков!


Михаил Львович Шифман


Конечно, он был умен, но это как бы само собой разумелось. Но и тогда и сейчас я думаю, что наравне с умом Михал Львовича ценился его стиль. Это был человек удивительно точных и грациозных движений — умелая жестикуляция, аристократическая педантичность с легким оттенком брезгливости, способность передать всю гамму ощущений интонацией и неуловимыми, быстрыми гримасами. Скажем, осуждающее и высокомерное удивление — я мог бы нарисовать, как ползли вверх брови и чуть округлялись глаза — он убивал, подавлял взглядом, его панически боялись даже не самые последние ученики в классе, хотя не помню, чтобы хоть раз Михал Львович повысил голос, и, думаю, почти все любили. Никакого панибратства, подчеркнуто отчужденное обращение на «вы». И полное, зияющее отсутствие пафоса. Вместо пафоса — тонкая, корректная, но подчас и разящая ирония.

Я не знаю, откуда это умение вести себя с таким обворожительным достоинством. У интеллигентов в первом поколении такое почти не встречается; вообще подобный аристократизм — это то, чего не должно было быть на 50-м году советской власти. Он покорял своими манерами точно так же, как подавлял своими требованиями: его похвала становилось эстафетой радости, которую ты нес, как пузырек с эликсиром бодрости.

Помню аудиторию амфитеатром, два телевизора по углам, механические доски, артистическим жестом поднимаемые и опускаемые. Он, конечно, играл, чуть-чуть позировал, упивался властью, но мы ему были благодарны. А то, как в последний день четверти он, как само собой разумеющееся, отменял обычную программу урока и читал нам Зощенко, Бабеля, читал как артист — это, знаете, кайф.

А то, что, несмотря на интенсивность занятий, он зимой 68-го, когда началась Олимпиада в Гренобле, в самом начале урока включил телевизор, и мы смотрели все — от лыжных гонок («Володя, Володечка, ты где?» — это о лыжнике Веденееве в исполнении Льва Озерова) до эстафеты. Кажется, ну и что, ну читал, мало ли читают. Но тут все дело в особом ритме, стихотворном метрическом размере, где пауза, поставленная вовремя, не менее важна, чем ударная стопа. Ну это как в мороз, бредя через пургу, открыть дверь и ступить на круглую горячую гальку залитого солнцем берега моря в районе Коктебеля. Надо знать, что такое учиться в «тридцатке» не поднимая головы от письменного стола, чтобы уметь оценить уместность паузы и ее заполнение. Ты пришел, трясясь от ужаса, на урок физики, где вначале опрос, равный чистилищу, но вдруг смерть откладывается, и ты с удовольствием смотришь, как советские лыжники добывают «золото» для страны.

Но сам Шифман смотрел Олимпиаду не с нами, а с Веребейчиком и Боб Бобычем (химиком Б. Б. Григорьевым) в другом кабинете. Мне смешно слышать о демократизме «тридцатки» — это был строгий и иерархический мир, расчисленный, как сфера Паскаля, и никакого вече (или демократии) не было и в помине. Была дистанция, корректность, подчеркнутая вежливость и незыблемость неписаных правил.

Помню, как получил от него первый урок хороших манер. Была перемена, мы сидели на подоконнике; дверь в дальнем конце коридора открылась, и Шифман с Веребейчиком, продолжая разговор, засеменили вдоль противоположной стены. Мы примолкли на мгновение и перестали болтать ногами, но так как ни Шифман, ни Веребейчик не подавали вида, что нас заметили, мы, дождавшись, пока они окажутся на нашем траверсе, на всякий случай громко и несколько настороженно поздоровались. Короткий кивок в ответ. Звонок, мы бежим в класс. Через пятнадцать минут дверь класса открывается, и встревоженная «классная» Антонина (Антонина Алексеевна Погодина, химия—биология) поименно вызывает к директору всех, кто сидел на подоконнике. А баба Женя, наша директриса, Евгения Яковлевна Макарова, к которой нас этапируют, торжественным голосом предупреждает всех, чтобы не позже завтрашнего вечера наши родители были в школе, иначе мы будем отстранены от занятий.

Ну это ж мука — родители в школу. Да и из-за чего — не встали при появлении учителей и поздоровались, сидя на подоконнике. Великое преступление, но это был закон, мы его нарушили, нам преподали урок.

Ровно через год ситуация повторилась почти в том же репетиционном составе. Мы были на каком-то субботнике за городом, что-то скребли граблями, траву, листья, потом, закончив работу, усталые, сели, привалившись к стогу сена, и начали перекусывать. Антураж помню неточно, но действующих лиц — Шифмана и Веребейчика, которые продефилировали на достаточном от нас расстоянии, — забыть было невозможно, как и то, что мы опять не вскочили, мы просто продолжали сидеть, скорее всего, из осторожности примолкли, а те прошли мимо. Родителей в школу, кажется, не вызвали, но как раз накануне Веребейчик, приятель приятеля моего отца, дал согласие готовить меня к вступительному экзамену по математике. Вечером раздался звонок, Веребейчик отказался — я уронил его авторитет, не встав при виде стоящих (точнее, идущих) учителей. Такое не прощалось. Мне был рекомендован другой репетитор — поговорить с Веребейчиком о модулях и интегралах так и не удалось.

Это была дисциплина. Тогда я, наверное, ворчал, сегодня, когда вижу, как учителя не могут создать авторитет у учеников, я понимаю, что все было правильно и Михал Львович вне критики. Пусть критикуют другие: уважать окружающих может лишь тот, кто уважает себя, — в равной степени банальное и трудно воплощаемое в жизнь правило. А в этой стране достоинство и аристократизм, помноженные на ум и стиль, — вещи почти ископаемые. Как Шифман держал мел, как писал на доске — это опера, балет, «Лебединое озеро», «Золотые ворота Киева»; он все делал красиво.

Хотя проколы были и у него. Я помню один из первых уроков; он да и мы еще не успели познакомиться друг с другом. Каждый встает после того, как назвали его фамилию, и отвечает на вопросы. «Богданов!» — звучит голос снизу, брови чуть презрительно выгибаются дугой, встает долговязый парень с прыщавым лицом. Первый вопрос, от которого поначалу все замирало внутри, а затем Богданов, который заикается, начинает отвечать, сотрясаясь всем телом, помогая себе руками и постукивая ногами в пол. «Как вы сказали? Я язык глухонемых не понимаю! Садитесь, два». Богданов побагровел, еще раз дернулся в пароксизме ужаса и рухнул на место. Я не знаю, извинился ли потом Михаил Львович перед нашим заикой, не сомневаюсь, что нашел способзагладить оплошность, но этого никто не видел, как никто не видел, чтобы он признался в своей ошибке: он был Богом и хорошо знал свою роль.


Герман Николаевич Ионин


Герман был учителем литературы. «Литература-2» — вы знаете, как это звучит? Как плач зегзицы на Путивле, сказал бы Вовка Лалин, который литературу не терпел и устроил не одобренное нами аутодафе для учебников литературы после выпускного экзамена по словесности. Как имя женщины, которую любил, прожил несколько пронзительных лет и в силу обстоятельств расстался навсегда — для многих. А всех-то дел — наименование кабинета. Школа на углу Среднего и 7-й линии, здание архитектора Гешвенда, второй этаж, коридор непередаваемо светлого, светло-зеленого, мятно-салатного колера и наполовину стеклянная дверь в класс, где стекла закрашены почти до верха, так что заглянуть внутрь можно, только привстав на носки.

Герман был сыном художника Николая Ионина, ученика Петрова-Водкина. По внешности — смесь Базарова и Горького; Базарова он прекрасно представлял, особенно читая или комментируя сцену его встречи с Павлом Петровичем Кирсановым, когда красная грубая ладонь, показавшись на мгновение, опять ныряет в карман или за спину. Высокий, чуть сутулый, в круглых очках с толстыми стеклами и в одном и том же детдомовском костюмчике с короткими брюками и, кажется, с бахромой внизу. Один и тот же галстук с блестками, такие тогда продавали цыгане, рубашка с загнутыми концами воротничка; внешний вид сигнализировал о пренебрежении к плоти во имя дышащего полной грудью духа. Эдакий грубовато скроенный народник — не хватало толстовки или поддевки, чтобы образ столетней давности ожил и загремел бушующим басом над головами учеников.

Руки, точнее даже, пальцы Германа постоянно аккомпанировали его громогласным речам: то палец, как дирижерская палочка, многозначительно взлетал вверх, становясь указующим перстом; то пальцы обеих рук упирались в стол, он наваливался на них, и их изгиб передавал волнение, возмущение, восторг. Еще один характерный жест — протянутая рука с загнутыми вверх крупными пальцами, которая указывает на лежащий на подоконнике портфель с просьбой убрать его; Герман морщится, он священнодействует, он создает акустику. И никакого намека на иронию — ужасающая серьезность и торжественная искренность.

Потом я неоднократно слышал критические отзывы о нем: от Гарика Левинтона, который обвинял его в сервилизме; от Вити Кривулина, о стихах которого Герман якобы сказал что-то непочтительное, и «дело едва не дошло до дуэли» — подробности я не уточнял или уже не помню. Но я, конечно, не единственный, для кого Герман — одна из основных фигур юности, его не вынуть из этой трепещущей мякоти, не повредив саму пульсирующую ткань, и я не представляю себя без воспоминаний о нем, тем более что мы встречались и после школы, когда я начал писать.

Конечно, Герман не врал, а не договаривал. Шифман чувствовал себя комфортней в пространстве, созданном законами Ома и Лапласа, ему хватало ума и стильности, чтобы превратить свой предмет в расширяющийся на глазах мир, в том числе и с помощью тех очень важных моментов демонстрации, ну, скажем, оппозиционности, без которой образ любимого учителя не сложился бы для нас, мало что понимавших и знавших, но при этом интуитивных оппозиционеров. Список авторов, выбираемый Шифманом для чтения на последних уроках четверти, свидетельствовал о вкусе и одновременно определял позицию.

Но трудность положения Германа заключалась не только в том, что он был учителем литературы в элитарной математической школе, где литература, что бы ни говорили, считалась безнадежно второстепенным предметом. Герман слишком знал, чем может обернуться припадок смелости во второй половине 60-х, и не хотел рисковать. Только что осудили Синявского и Даниэля и опубликовали «Мастера и Маргариту», сняли Твардовского и разогнали «Новый мир»; летом 68-го, между девятым и десятым классом, — Чехословакия; уже существует Бродский и самиздат, но мы не слышали от него ни имен Булгакова или Мандельштама, ни слов «эмиграция» или «диссидент», а ведь он не только мог, но и должен был, но не решился, более того, почти наверняка вынужден был вписывать свою громокипящую натуру и дышащие почвой и судьбой вкусы в границы дозволенного. Слава богу, именно в этот год в программу вернули Достоевского, и Герман работал по программе, позволяя себе интерпретации, которые при желании мог бы защитить на любом педсовете или в присутствии самой пристрастной комиссии гороно

Но все равно — это был прекрасный учитель, если не лучший, то один из лучших в 60-е годы. Его речь более походила не на живописные горы, а на пологую равнину, до горизонта заполненную ровным, добросовестно растущим кустарником. Но в этой преднамеренной уравновешенности заключались здоровые основы традиционализма и попытка, порой тщетная, доказать, что жить и мыслить можно и в достаточно узких рамках. Но самое главное: нам он позволял куда больше, чем себе. Он не только разрешал говорить с отступлениями (и многие, возможно, впервые в жизни ткали робкую паутину рассуждения по поводу того или иного фрагмента текста), но и провоцировал откровенность, сам рассказывая то о рождении сына, которого он взял на руки и почувствовал, что не существует силы, способной заставить его бросить ребенка на землю. То о своем отце и диссертации о Державине, которую он писал. Он специально мешкал на переменах, долго собирая бумаги со стола и ожидая внеклассного продолжения разговора, и был щедр не столько на собственные слова, сколько на то, чтобы слушать наш наивный лепет. Он был классик, нам дозволялся импрессионизм. И то и другое — безнадежно устарело, но с оглядкой на время не кажется таким уж бесполезным. Предложение думать, раскачивать границы разрешенного, не переступая через них, было не столько опрометчиво, сколь вынуждено: в элитарной школе беспросветный архаизм был бы подвергнут неминуемой обструкции.

Я пристрастен, так как был у Германа на положении любимчика — разговорчивый, начитанный еврейский мальчик из хорошей семьи, говоривший подчас быстрее, чем успевал подумать, и знавший меньше, чем можно было предположить судя по безапелляционному тону. Есть такая роль — всегда спорить с учителем, и не потому, что он не прав, а потому, что он учитель и для полноты картины (и в целях создания дискуссионного поля) позволяет одному из учеников выполнять роль вечного оппонента. Он позволял мне выговариваться и испугался по-настоящему только раз, когда я, анализируя ленинскую работу «Партийная организация и партийная литература», сказал, не придавая большого значения своим словам, что литература не может быть партийной, а став партийной, перестает быть литературой. Великая мысль, рожденная не политической прозорливостью, а спазматическим желанием в очередной раз подразнить любимого учителя и повыпендриваться перед классом.

Вот тогда он и взвился. Я помню два отчетливых движения, он бросил взгляд на дверь, словно проверяя, не слышит ли нас кто-либо посторонний. Затем с каким-то недоумением — на меня, как бы пытаясь понять, не провокатор ли я, не есть ли это — подготовленная и подстроенная ему проверка, и на всякий случай выдал мне на полную катушку. Что-то высоко и тонко взвизгнуло в органе, игравшем на низкой клавиатуре, будто нога соскользнула с одной педали на другую; комбинация отвращения и обиды проявилась на побагровевшем лице; поток весомых и твердокаменных аргументов, из которых в памяти осталось одно слово — «безответственность», рисовал уже в моем воображении (я сам порядком испугался ) сужающуюся перспективу. Я ждал, по крайней мере, что услышу о вызове моих родителей в школу, но никаких репрессий не последовало. Его громогласная ярость была компенсацией разницы между тем, что разрешалась нам, и тем, что он позволял себе. Герман не мог позволить себе быть безответственным, мы — могли; но внутреннее благородство не подлежало отмене. И не ставилось под сомнение; мы доверяли своим учителям и имели на это основание. Шифман был аристократ, Герман — демократ, и одно в начале жизни не хуже другого.


Игры


Сумасшедший темп и порой почти невыносимая даже для продвинутых, способных и энергичных детей нагрузка оставляли так мало свободного времени, что девятый класс я вообще не помню. Мы передвигались тройными прыжками — контрольная, контрольная, зачет, контрольная, контрольная, зачет. Непрерывные домашние задания, опросы, не было сил оглянуться по сторонам, но на переменах или редких свободных уроках мы играли во все те игры, которые приняты в элитарных школах. «Пика-фама», крестики-нолики на всем поле до пяти крестиков подряд и буйный вариант теории вероятности в виде игры «боб-доб». Трое садились вдоль одного края стола, трое — вдоль другого. Команда играющих под столом передавала из рук в руки медный пятак, пытаясь запутать соперников, а затем с криком «раз-два-три» что есть мочи колотила кулаками по столу, на последний счет шумно распластывая ладони, так чтобы противники не могли определить, под чьей ладонью лежала монета. Нужно было последовательно поднимать руки без пятака, под конец оставляя одну, под которой он был. Угадал — пятак переходил к другой команде, не угадал — оставался у играющих. «Боб-доб» пытались запретить, так как мебель выходила из строя после десятка раундов. Но это был наш наркотик.

Не знаю, играли ли в «боб-доб» 101, 102 и 103, думаю, играли, но между собой, ведь даже в баскетбол наш класс сражался с 104 или 105.

Валерка Филатов занимался когда-то в спортивной школе, как и Володя Дрюков, — эти двое могли переиграть любой класс, но Дрюкова быстро отчислили за неуспеваемость, и Валерка должен был либо демонстрируя фантастический дриблинг бежать от своего кольца через все поле и забрасывать сам, либо что-то делать с нашими неточными пасами. Он был понтовый парень, фарцовщик; помню его восхищенный рассказ про то, как менты брали одного валютчика в белой нейлоновой рубашке, и когда его ударили первый раз, кровь полилась по рубашке, но он в полном соответствии с блатной романтической традицией только сплюнул с особым форсом сквозь зубы и усмехнулся.

Я так и не понял, зачем Валерка пришел в «тридцатку», — ему бы учиться в английской школе, совсем на других путях ждала его удача; он был взрослее нас, что-то говорил о своих бабах, думаю, врал, но он был столь же необходим нам, как Вова Пресняков, игравший на рояле, или Андрюша Овсянко, исполнявший роль «толстяка».

Валерка все делал с понтом и красиво, как почти все «наши», потому что обыкновенных, пустых, неинтересных почти не было, у каждого был свой конек, и я только сейчас подумал: а какой конек был у меня, да и был ли он вообще?

В баскетболе (как, впрочем, и в музыке) Филатей считался основным. Он научил нас дурацким лозунгам, и мы, оказывая психологическое давление на соперников, неожиданно орали «Марокана ликуёт!» (с ударением на последнем слоге) или, собравшись в кружок, «Взвейтесь, соколы, орлами!» Топали ногами — и почти всегда проигрывали.

В карты не играли, преферанс был открыт позднее, хотя Филатей иногда приходил в школу с темными кругами под глазами, уверяя, что за ночь просадил два червонца; это было то же самое, что сказать: я подкупил бабу Женю, и мне завтра выдадут аттестат с одними пятерками. Он знал и мог напеть не один десяток песен «Monkeys», «Animals», «Rolling stones», и в «Истории-4», что рядом с физкультурным залом на последнем этаже, Вова Пресняков с характерным чубчиком (корова языком зализала) садился за пианино, Юрик Ивановский изображал барабан — и мы «репетировали». В последние полгода, уже перед выпуском, мы собрали группу, навинтили на акустические гитары звукосниматели и через усилители двух радиоприемников коряво играли рок, оглашая посредственным английским, усугубленным плохим качеством магнитофонных микрофонов, любое помещение, куда нас пускали. Математика рифмовалась с «Can’t buy me love», «Well, she was just seventeen» и «She loves you»; Сашка Бардин «торчал» на Высоцком; симфоническую музыку и оперу мы слушали на факультативе, который вела одна пожилая филармоническая дама.

Да, чуть не забыл, была еще одна игра — переворачивание пятаков. Своим пятаком (Вова Лалин первый додумался натачивать его с одной стороны) нужно было, ловко чиркнув, перевернуть монету соперника. Перевернул — пятак твой, а если монета только подскочит, покружится, станет на ребро, а потом опять ляжет решкой вниз — прощай, пятак, ты проиграл. Иногда играли и двадцатикопеечными монетами, но это была слишком большая сумма — 20 копеек. Больше полтинника ни у кого, кроме Филатея, не водилось.


Школьный секс


Конечно, мы изнывали не только от Моденова и Фихтенгольца, но и от похоти. От тупого и острого, почти анатомического и одновременно туманного желания, с которым мы не знали что делать. Любовный опыт, если он был, ограничивался детскими воспоминаниями, играми в «доктора» с двоюродной сестрой или соседкой в семилетнем возрасте, которому течение времени не прибавило практических навыков. Компенсацией становились намеренно грубые обороты в наших разговорах, казавшиеся единственно возможным замещением того неизбывного томления, справиться с которым помогали бесконечно длинные и изматывающие домашние задания. И я помню то чувство изумления, которое испытал однажды, раздеваясь на физкультуре, прыгая на одной ноге и не попадая в узкую темно-синюю, в подозрительных пятнах и разводах, школьную бpючину, когда Вовка Пресняков, в ответ на очередную дурацкую шуточку по поводу раздевавшихся за стеной девчонок, с ленивым жестом отвpащения сказал: «А, все мы — мальчики-онанисты, только бы дpочить...» Меня это поразило: так, между прочим, с восхитительной легкостью признаться в самом постыдном и мучительном в себе. Да, мальчики-онанисты, которые дpочат, разглядывая кто иллюстрацию «Махи обнаженной» в книге Фейхтвангеpа, откинув молочную кисею закладки, кто пpосто шахматные шашечки кафельного пола между ног в туалете.

Какой там секс в «тридцатой» школе... Ну Конкордий (Конкордий Иннокентьевич Гольдберг, учитель физкультуры) натужно подсаживал девочек на брусья или подтягивал к перекладине. Тяжело дыша бегали по кругу в физкультурном зале, с неодобрением осматривая толстоватых одноклассниц, худенькую Таньку Алиференко, вытягивающую носки как дань гимнастическому опыту, Таньку Юшкову, что вместо футболки на физре носила гипюровую кофточку, сквозь которую просвечивал розовый бюстгальтер, крепкую, как кобылица, Наташку Хоменок, имевшую привычку стоять, широко расставляя ноги. Или хранили в памяти тот небрежный жест, который постоянно позволяли себе в физкультурном зале наши одноклассницы, поправляя края трусов, для чего пальцы засовывались под них, шли снизу вверх, как бы оглаживая ляжки, а затем рука как ни в чем не бывало легко поправляла что угодно — прическу, футболку, просто смахивала пот со лба.

У Гали Щербаковой был жест волнения, когда она медленно поднимала на уроке согнутую в локте руку и касалась волос, заколотых на затылке, — жест неосознанно эротический, так как одновременно показывалась подмышечная впадина, волосы именно этим жестом могли быть освобождены от шпильки, а грудь напрягалась, ожидая... ожидая чего? Помню, Вова Лалин, высокий, с неловким, негнущимся туловищем, как-то передергивая плечами и постоянно покашливая, поперхивая, сказал мне по поводу девочки, за которой мы вместе ухаживали: «Вы знаете, Миша (он, как потом Пригов, ко всем обращался на «вы»), что она более всего на свете мечтает взять в руки ваш член. Сама, конечно, не возьмет, но если вы дадите ей в руки, будет счастлива и благодарна — это самое главное их желание». И тут же пошел красно-белыми пятнами и как-то передернулся, будто его пронзила судорога. Теоретик, он уже после окончания школы, встречаясь с девочками, доставал из внутреннего кармана пиджака длинный список вопросов, шариковую пластмассовую ручку и задавал вопросы чисто психологического свойства об отношениях мужчин и женщин, добросовестно записывая недоуменные ответы в свою бумажку.

Я сам, не умея приступить к делу, да и, как все, не имея на это времени, крутил психологические и платонические романы, чрезвычайно мучительные для объектов моего внимания, а на переменках дергал девочек за прядки, выбившиеся из прически, сублимируя то желание, о котором давно знал, но не мог осуществить.

На большее решались немногие. Мелкий бес Анфертьев, сидя за круглым, покрытым скатертью столом читального зала, с невозмутимым видом и не отрываясь от книжки, клал руку на коленки девочек, заставляя их с ужасом оглядываться по сторонам и вызывая отвращение. У Филатея, быть может, единственного, был более обширный опыт и точно какой-то роман с девочкой из 105. Уже после окончания школы на институтских танцах он проделывал один и тот же финт: пригласив на танец какую-нибудь девицу, он как бы между прочим спрашивал: «Простите, а вы случайно не ебетесь?» Результативность подобных опросов мне неизвестна, думаю, что прямой вопрос порождал не менее прямой или смущенный отказ.

Ленка Хохуля постоянно использовала присказку «кое-что и сбоку бантик», пока менее целомудренные подруги не объяснили ей, что такое этот бантик и как с помощью кое-чего появляются дети.

Но Валя Литовко, далеко не самая сильная ученица из по виду простой семьи, таких в «тридцатке» было немного, но были, забеременела уже в девятом классе. Какое-то время ей удавалось скрывать беременность, на вопросы наблюдательных одноклассниц в физкультурной раздевалке по поводу вдруг появившегося животика она, простосердечно глядя в глаза, говорила, что просто объелась вчера картошкой, и ей верили. Чем более семья была простонародной, тем раньше открывались люки и кингстоны той системы, по которой циркулировала сперма. После девятого класса ей пришлись уйти — прежде всего из-за беременности, но, не подоспей она, ее все равно бы отчислили за неуспеваемость. Успеваемость и половое чувство были связаны обратно пропорциональной зависимостью.

Наши романы начинались позже, в последний год. Конечно, существовал институт школьных красавиц. Несколько ухажеров имелось у носившей платья с погончиками и красивой как кукла Заколодяжной из 104. В их число попал и наш Сашка Бардин, однажды явившийся в школу с огромным букетом тюльпанов, стоивших целое состояние. Конечно, девчонки почти поголовно были влюблены в Шифмана, но я не слышал ни об одном романе между школьницами и нашими учителями: думаю, даже Вова Сорокин, учись он в 30-й, не набрал бы материала для своих черных «школьных» рассказов.

Среди сексуальных развлечений были вечерние походы к бане, где, если влезть по водосточной трубе на второй этаж, можно было через окно взглянуть в объятое паром и наполненное беззвучной жизнью железных тазов женское отделение. Юных эротоманов гоняла милиция, и Юрку Ивановского однажды повязали на месте преступления — прочитали мораль и отпустили. Но что может быть яростнее, мучительнее, острее и прекраснее юношеского желания — оно сильно своей властной неопределенностью, от которой вспухает мембрана и клубится воображение, а счастье кажется еще более недостижимым, чем пятерка по математике.


Агрессивность, социальность, стратегия


Обе мои бабки еще до революции окончили с золотой медалью гимназию, дед имел два диплома о высшем образовании — как химик и фармацевт и владел небольшой парфюмерной фабрикой, но мой отец, защитив диссертацию, получил в конце 50-х квартиру на Малой Охте, и у меня было трудное детство. Половина учеников в 151-й школе на Республиканской улице приходила из деревни Яблоновка, что располагалась за кольцом автобуса номер 5. Меня много били, я учился драться, занимался боксом и самбо, уже потом культуризмом и даже преподавал каратэ, но мой характер закалялся в дворовых драках, где я почти всегда терпел поражение, пока летом между восьмым и девятым классом не вырос сразу на 18 сантиметров и научился никогда и никому не уступать. Порой бывало очень страшно, но как только я понял, что в некоторых ситуациях достоинство важнее опозоренной страхом жизни, то сразу стал представлять собой достаточно опасный инструмент для тех, кто решался проверить его на прочность.

Малоохтенскую жесткость, готовность к отпору и мгновенному переходу с клавиатуры интеллигентного общения на более распространенный язык типа: «А тебе, бля, падло, чего надо?» — я принес в 30-ю школу, но здесь это было лишним. Никаких драк, вызовов в туалет или на улицу для выяснения отношений, абсолютно комфортная психологическая обстановка без какого-либо намека на культ силы или агрессивность. Спортивный азарт реализовывался в матбоях и олимпиадах, а бурлящая подростковая энергия уходила на решение задач с двумя или тремя блоками и истекала при поиске формулы напряженности электрического поля. За два года я сумел подраться лишь один раз, во время классного вечера, с незнакомым парнем из 10-го класса, когда вместе с Володей Трофимовым мы, предварительно выпив, разгоряченные атмосферой праздника, весело сбегали по лестнице и я случайно задел плечом старшеклассника, лица которого естественно, не помню. Все произошло мгновенно, слово за слово, и я уже наносил и получал удары, пока вмешательство Вовы Трофимова не положило этому конец. Мужские дела, ничего страшного.

Нельзя сказать, что агрессивности не существовало даже в потенции: шуточки, особенно по поводу тех, кто был слабее или не нравился, бывали порой жестковаты. Но эти координаты — сильный-слабый — были намечены как бы пунктиром, почти незаметном на общем фоне чисто интеллектуального соперничества. Сама камерная атмосфера школьной жизни гасила примитивные, хотя и естественные порывы к самоутверждению на уровне физического превосходства. Да и то обстоятельство, что школа состояла только из девятых и десятых классов, то есть была более-менее однородна по возрасту и манере поведения, не давало раскрутиться механизму мальчишеской жестокости. Из отвратительных случаев, когда сильный мучил слабого, знаю только об одном. На выпускном вечере здоровенный, толстый парень из 105, с простонародным лицом и характерным прозвищем Слон, с трудом доучившийся до конца, избил — в рамках ритуала «выписки» знакомого тем, кто бывал в пионерлагерях, — низкорослого мальчишку из 104. Кажется, это не сошло ему с рук, его то ли лишили аттестата, то ли как-то иначе наказали.

Но в основном в «тридцатке» учились дети из благополучных и более-менее обеспеченных семей. О родителях говорить было не принято, о том, кто, откуда и куда, мы узнали уже позже, но о социальном уровне можно было догадаться хотя бы по стилю поведения. Отец Тамарки Берсеньевой решил подарить картину, кажется Айвазовского, президенту Франции Помпиду, когда он впервые приехал к нам. Не помню, разрешили ему сделать столь необычный для частного лица подарок или нет. Но в заполненной картинами квартире и на даче Томки Берсеньевой, милой, симпатичной, с какими-то плавными движениями девчонки (она шла и рукой с отставленными пальцами как бы повторяла обобщенные очертания своей задницы), мы отмечали наши первые Новые года и праздники. Отец Вовки Преснякова был, как тогда говорили, ответственный работник и чудесно пел романс «Нет, не тебя так сильно я люблю» под фортепьянный аккомпанемент сына.

Хотя сейчас, в полном противоречии с тем, как думал раньше, я считаю, что с детства привычный социальный комфорт, конечно, способствует становлению хорошего вкуса, но препятствует распрямлению тугой пружины яростного преодоления «нормы». И дело не только в том, что достаток — консервативные рамки, в которых так легко застрять навсегда, ибо желание перебраться через них не стимулируется социальной неудовлетворенностью. Сам вкус к хорошей и правильной жизни — основа традиционализма, плодотворного в период хаоса, но приобретает характер тормоза, эстетической и психологической глухоты, когда способность слышать «шум времени» становится условием не только выживания, но и полноценной самореализации.

Тот, кто много имеет, порой больше стремится сохранить и не потерять, нежели приобрести. Грузом, мешающим взлететь и оглядеться окрест, увидев то, что иначе увидеть нельзя, могут быть не только деньги, но и талант, инерция воплощения которого подчас избирает настолько узкую колею, что человек становится узником раз и навсегда выбранного пути. А что такое обучение в 30-й школе, как не ускорение? Это так — одно из предварительных замечаний, касающихся не только «тридцатки», но и любого замкнутого и элитарного сообщества. Многие ее выпускники хотели бы унести школу с собой, как панцирь черепахи, потому что комфортно чувствовали себя только внутри ее точных и логически понятных законов. Увы, это оказалось невозможно. И не случайно многие выпускники возвращаются в школу, чтобы преподавать в ней, воспроизводить, репродуцировать атмосферу традиционного интеллектуального комфорта и вечно дышать ею. Потому что за дверьми школы начинался и начинается до сих пор мир, более похожий не на 30-ю, а на 151-ю школу, где меня били и учили приемам выживания. И я до сих пор благодарен за жестокую науку своему советскому детству на Республиканской улице.


Хорошая советская школа


Несколько хрестоматийных штампов типа «рассадник свободолюбия» (еще один вариант — «школа свободы») или «образец подлинного демократизма» создают ореол «тридцатке». В условиях мерзкого совдепа школу, конечно, можно было считать оазисом, но не потому, что там не было ничего советского, а потому ,что концентрация маразма была существенно меньше. Но он, конечно, был. Школьная форма не считалась обязательной, но я помню кордоны по утрам, иногда во главе с бабой Женей, во время которых проверялась длина волос на затылке, после чего поход в парикмахерскую становился неотвратимым. А ведь еще не распались «Beatles», гитарные аккорды вкупе с такой экзотикой, как джинсы «Lee» и «Levi strauss» и замшевые ботинки «play boy», создавали образ мечты, в мужском варианте которой обязательно присутствовала длинная шевелюра. Шла борьба за сантиметры, школа была на стороне советского церемониала.

Особую атмосферу «тридцатки» составляло отсутствие жесткого пресса идеологического давления; нам почти не надо было врать, а что может быть благотворнее в 16–17 лет, нежели отсутствие механизма лжи. Ты проходил собеседование, тебя принимали, и ты становился членом сообщества, в климате которого процент содержания советского был разительно ниже, нежели за его пределами. За то, чтобы дышать этим микроклиматом, можно было платить, таща на хребте ежедневные дары к алтарю дежурных кумиров — сестрам Математике и Физике и матери их — Логике. Обилие математики и жестких логических схем просто не оставляло места для идео-логии, с логикой она не соединялась, как вода и керосин. Мнемоническое правило буравчика (как хорошо, что я вспомнил еще один физический закон) нарезало не левостороннюю, как у всех, а правостороннюю резьбу. Я чуть было не сказал, что не знаю, где в школе располагался комитет комсомола да и имелся ли он, как вдруг вспомнил, что он был и мне там пришлось побывать.

Шел к концу десятый класс, а мы с Юркой Ивановским до сих пор не вступили в комсомол. Все говорили о том, что некомсомольцев в вузы не принимают, быть комсомольцем очень не хотелось, но страх не поступить оказался сильнее. На одном из верхних этажей мы нашли этот комитет комсомола, взяли две анкеты и, кажется, на уроке английского стали их заполнять. Однако вопросы были настолько тошнотворными, что мы, не вписав своих фамилий, испещрили анкеты издевательскими надписями, затем, скомкав и даже, кажется, разорвав бумажки, простодушно забыли клочки в парте. Через пару часов по школе пронесся слух, что пойманы какие-то диверсанты. Постепенно разматывая клубок этих слухов, мы опять оказались в комитете комсомола, где с ужасом увидели клочки наших анкет в руках местного комсомольского функционера и услышали слова с припевом «провокация», «идеологическая диверсия», «надо сверить почерк» и т. п. Я не помню лица этой комсомольской суки, было бы забавно узнать его в роли «нового русского»; в одном я не сомневаюсь — на коммунистические митинги бывшие прагматики не ходят. К чести школы надо сказать, что «сличать почерки» самодеятельному следователю никто не позволил — не в традициях школы было заниматься доносительством и репрессиями. Но, значит, и комсомол в школе имел место.

Формально школой управляла баба Женя, наш директор, но по сути власть принадлежала триумвирату — Веребейчик, Шифман, Григорьев (Боб Бобыч). Культ ума не оставлял для женской власти никаких шансов, патриархат не прокламировался, но был естественным следствием непререкаемой ценности интеллекта, мужского по преимуществу. И справедливости этой иерархии никто не оспаривал.

Особое место в школе было у Ванеева, Анатолия Анатольевича (Толь Толича в соответствии со школьным прозвищем). У него учился Гарик Левинтон, но в наше время Ванеев уже болел, в школе появлялся нечасто и был своеобразным Святым Духом «тридцатки», что очень недалеко от истины. Религиозный философ, ученик Льва Карсавина, он сидел вместе с Карсавиным в лагере, многие работы которого восстановил по памяти после того, как срок кончился. Не знаю подробностей, но думаю, что физику он преподавал по необходимости, что, однако, не мешало ему считаться выдающимся учителем. Но сам факт, что сиделец, враг народа, философ европейского масштаба являлся духовным авторитетом школы, определяет многие благотворные обстоятельства нашей мистической свободы, источника которой мы тогда не знали. Иногда он медленно и осторожно шел по коридору в ореоле бороды и какого-то облака странных ощущений — мягкости, болезненности, тайны. Говорят, облако могло превращаться и в тучу, но может ли учить облако или туча? — может, если нисходит на землю дождем. Дождь шел все два года, пока мы учились в «тридцатке», и в полном противоречии со всеми физическими законами он разрушал то радиоактивное поле, что располагалось сразу за воротами школы, и каким-то волшебным щитом защищал нас или, по крайней мере, тех, кто нуждался в этой защите и научился ею пользоваться.


Дорога


О «тридцатке» я впервые услышал от своего троюродного брата из Риги, которого мне до отвращения часто ставили в пример. Он был типичный ребенок-вундеркинд из еврейской семьи, занимавшийся математикой уже в колыбели. Его отец был главврачом спецбольницы в ранге министра здравоохранения Латвии; в детстве он, превратно понимая роль любимого брата, подарил моему отцу маленький пистолет, из которого тот выстрелил, прицелившись на дюйм выше головы старшей сестры, и чуть не отстрелил ей ухо; братья дружили, старшая сестра была, конечно, мегерой. Возвращаясь из командировки в Ригу, мой отец, испытующе глядя мне в глаза, рассказывал, как Зорик, еще в шестом классе, во время семейных застолий, в самый разгар праздничной трапезы, вежливо спрашивал разрешения выйти из-за стола и шел в свою комнату брать интегралы. Приехав как-то в Ленинград, он устроил мне экзамен, попросив ответить, чему равен модуль, а потом посоветовал поступать в новую физико-математическую школу номер 30, слава которой — шел 67-й год — уже перешагнула муниципальные границы.

Меня приняли в школу без собеседования, а на основании аттестата, как, впрочем, многих. Или по крайней мере тех, кто успел подать заявление еще в июне. Станция «Василеостровская» открылась только в ноябре, к 50-летию Октября, и первые месяцы я ездил с пересадкой — сначала на троллейбусе, а потом на автобусе то ли, как у нас говорили, «number 1» то ли «number 65».

Метро сократило время пути и стало развлечением. Втроем, а то и вчетвером мы проходили по одному пятаку, прижимаясь друг к другу и обманывая светодиод. Еще одна шутка состояла в том, чтобы остановить эскалатор, тормозя в несколько рук резиновый поручень. И конечно, пускали копейки и бумажки вниз, вдоль ламп, по блестящей никелированной разделительной полосе: иногда копейка застревала на стыках, надо было успеть, не привлекая внимания, подковырнуть ее и отправить в дальнейшее путешествие.

С Юркой Ивановским мы жили в соседних домах, ехали вместе: от ст. Александра Невского на троллейбусе через мост, а там рукой подать. Наговориться не успевали и, пока шли через парк, спорили, как идти дальше, ближе к моему дому или к его. Иногда я прибегал к запрещенному приему, чтобы склонить к более удобному для меня маршруту, и говорил, что если он не пойдет, то я «наложу на него руку, и он завтра получит двойку». Страх перед двойкой был велик, а так как пару раз мое предсказание сбывалось, то он не то чтобы верил в мои способности медиума, но не решался дразнить судьбу. Мелкие суеверия у нас культивировались, так как мы чувствовали, что находимся очень близко от того места и того времени, которое определит дальнейшую судьбу, — мы чувствовали, что все решают какие-то миллиметры, секунды, один неловкий шаг — и жизнь пойдет наперекосяк, как она и пошла у многих, несмотря на 30-ю школу или даже благодаря ей.

Нет такого достоинства, которое не имело бы темной и шероховатой оборотной стороны. Мы принадлежали элитарному сообществу юных интеллектуалов и на всех и все смотрели свысока. Отблеск высокомерия и превосходства до сих пор можно прочесть в глазах любого хорошего ученика «тридцатки» — он не слишком помутнел ни за тридцать, ни за сорок лет. Ни одна университетская или институтская кафедра в стране не шла ни в какое сравнение с «тридцаткой», то интеллектуальное поле, которое создавала высокая концентрация интеллекта высшей пробы, наделяла любого, кто проходил сквозь него, ощущением силы и тайной власти. Казалось бы, чему нас учили? Стройности, логичности и красоте доказательств. С помощью инструмента под названием «углубленное изучение физики и математики». Но эта убийственная логика ощущалась даже в областях, катастрофически далеких от математики. Особый почерк логической увязанности и фантастической уверенности в себе с лейблом «сделано в 30-й» я потом улавливал в филологических, исторических, философских работах выпускников нашей школы и даже в религиозных проповедях. С какой математической красотой и жесткостью вел церковные службы о. Арсений — как он крестил, венчал, отпевал, особенно отпевал, как будто доказывал существование Бога и непременную встречу с ним покойного в терминах теоремы Пифагора о равенстве квадрата гипотенузы сумме квадратов катетов прямоугольного треугольника. Мы были умнее и, значит, потенциально более способны к выполнению любой работы, инструментарий которой требовал интеллекта.

Но тот мир, в который выпускники «тридцатки» вышли после окончания школы, существовал по другим законам. Дело не только в том, что он был советский и его структура и приоритеты не подчинялись логике, а если и подчинялись, то не математической. Ход истории менял акценты, в борьбе физиков и лириков перевес был на стороне прагматиков-«троечников». То есть тех, кто не ощущал чудесную тягу, инерцию предназначения и таланта и был в состоянии перестраиваться в зависимости от обстоятельств, почти ничего от этого не теряя. Верность раз и навсегда избранному пути — достоинство только в том случае, если этот путь вписывается в общую картину общественных ценностей, а историческая конъюнктура чем дальше, тем вернее выносила за скобки фундаментальную науку и неумолимо понижала значение прикладных дисциплин.

Теперь я понимаю, что для выпускников «тридцатки», склонных и способных заниматься точными науками на высшем уровне, правильным решением был отъезд. Они и уезжали, занимая сейчас самое видное положение как в Америке, так и в Европе. А вот тем, кто остался, пришлось что-то делать с чувством превосходства — уминать его, утрамбовывать, менять квалификацию и с недоумением взирать на хозяев жизни, к числу которых они уже, увы, не принадлежали. Обгонять время столь же опасно, как отставать от него, но кто тридцать лет назад думал о последствиях всего лишь двух лет жизни, проведенных им в стенах уютного здания на углу Среднего и 7-й линии?

Существовала легенда, что архитектор этого здания Гешвенд построил также и Белый дом в Вашингтоне, то есть сначала построил нашу школу, а затем поехал в Америку и построил дом для тамошних президентов. Характерный миф: у нас все было лучшее — учителя, стены и, конечно, мы сами.


Накануне


Мы по-настоящему подружились только в последний год, когда стали старшими в школе. Классные и школьные вечера, танцы, разговоры по телефону, но первая приватная, внеклассная вечеринка (да и то мальчишник) имела место 8 Марта 69-го года, когда Вова Пресняков пригласил нас к себе на день рождения. Его отец и мать благоразумно ушли в гости, мы остались одни. Бутылка вина стояла на толстом фолианте вездесущего Моденова; мы выпили, кажется, первый раз без родителей; Вова сел к пианино, он, знаете, сочно, аппетитно мог сбацать и рок-н-ролл, и блюз; так родилась наша группа. Потом мы играли на классных вечерах, на нескольких вечеринках уже после окончания школы, но уже крутилось, сверкая спицами и набирая сумасшедшие обороты, колесо нашей юности; все или почти все было в первый раз — экзамены, поездки за город, волшебные встречи Нового года, лифчик, впервые расстегнутый неловкой рукой, затяжные поцелуи, переходящие в любовную акробатику, трогательность дружбы, которая казалась вечной; а на один из последних школьных вечеров пришла Тощева.

Я чуть не забыл об этой истории. Она стала звонить, кажется, еще осенью, хотя масштаб времени менялся с такой скоростью, что это могла быть и зима, а то и ранняя весна. Позвонила незнакомая девушка и, предъявляя чудесную осведомленность во всех наших школьных делах, стала анонимной собеседницей нескольких моих соучеников и соучениц, хотя она явно предпочитала мальчиков. Мелодичный голос, емкие и ироничные характеристики, помню, что моего соседа по парте, Колю Анисимова, чуть полноватого, низкорослого, с потенций на будущее брюшко, она охарактеризовала как «мелкобуржуазную личность». Она была умна, может быть, первая встреченная, а точнее, услышанная, умная женщина в жизни, которая умела быстро и точно формулировать, давать психологически меткие оценки, и мы почти все увлеклись ею, ни разу не увидев воочию.

Таинственная абонентка, она сначала звонила всем сама, затем дала свой телефон, я до сих пор помню его: Г6 09 13, но единственное, о чем она отказывалась говорить, это — откуда она знает наши тайны. Ей явно хотелось согласиться на свидание, к которому ее призывали все более тесные и интимные отношению телефонных конфидентов, но что-то каждый раз останавливало ее, и я только потом понял — что.

Эта мистификация вызвала такое волнение в наших рядах, что было предпринято специальное расследование. Понятно, она могла знать о том, что происходит в школе каждый день, только со слов нашего соученика. Соученика — нет, конечно, соученицы, только бабы так болтливы, так любят перемывать косточки близким, тщательно сохраняя при этом видимость тайны. Предательницу следовало найти. Очевидно, подруги, скорее всего, живут близко друг от друга. Значит, номер телефона должен быть похожим. Список телефонов содержала последняя страница классного журнала — мы исхитрились заполучить его, начали искать, и больше других похож, по крайней мере, тоже начинался на Г6, был телефон Галки Щербаковой. Вывести ее на чистую воду было поручено девчонкам. Те приперли ее к стене, назвали фамилию Тощевой, доказывая, что только она могла быть источником этих сведений, но Щербакова держалась стойко, как Зоя Космодемьянская, и отрицала все, сохраняя полную невозмутимость. То, что наши подозрения были справедливы, выяснилось только через несколько лет, когда вся эта история порядком потеряла остроту.

Ирка Тощева — сколько потом у меня было этих Ирок, сколько волшебных абонентов, точнее, абоненток, с которыми я часами висел на телефоне, но Тощева — первая из разряда умных, пронзительных женщин — научила выговаривать то, что легче впервые сказать, именно не видя собеседника, а точнее, собеседницу, последовательно сдвигая границу стыда, как будто раздевая и раздеваясь; и одновременно ткалось пространство разговора, в котором воображение тщетно рисовало облик таинственного друга — его прекрасные и обворожительные черты. Наши девочки ревновали ужасно, ибо уже было к чему ревновать, и наконец Ирка решилась и пришла на наш школьный вечер, чтобы увидеть разом всех, с кем была связана посредством телефонного кабеля.

Она чуть косила, милая, но косенькая, и даже голос чуть-чуть иной, нежели по телефону, с легкой хрипотцой и мелодическими интонациями, но без ласкового копошения у тебя в ухе. Разочарование было синонимично успокоению — обыкновенная девчонка, не уродина и не красавица; больше мы, кажется, не встречались, хотя продолжали болтать по телефону, но разговоры становились короче, случались реже; мы каждый день преодолевали новые границы, живя в вечной пограничной полосе — экзамены, экзамены, друзья, вечеринки; и только уже намного позже, когда по телефону Г6 09 13, однажды набранному в подпитии, ответил незнакомый голос, сообщивший, что никакие Тощевы здесь уже десять лет не живут, я подумал о том, что она была своеобразным предупреждением, схемой, символом нашей будущей жизни, представлявшейся такой умной, прекрасной, счастливой, а оказавшейся совсем другой и порой косящей на один глаз.


Ностальгия по 106


Я стал тосковать по школе, не успев ее кончить. Я так любил ее, как будто знал, что такой дружбы, такого счастья, таких собеседников, собранных в одном месте и в одно время, здесь и сейчас, больше не будет никогда. Я не описал и сотой доли того, что сохранила моя память, — ни кабинета гражданской обороны под названием ГРОБ, ни первой советской вычислительной машины «Урал-1», подаренной школе университетом и стоявшей на первом этаже. Она питалась перфокартами, которые нужно было специальным образом заполнять, пробивая в них маленькие прямоугольники отверстий. А какие у нас были лестницы и перила, я потом много раз во сне проделывал путь до школы, входил в подворотню,пересекал двор, входная дверь, вестибюль и шел по лестнице, потом коридором второго этажа, в глубине которого размещалась учительская; на третьем этаже — «Физика-2» Шифмана, темного дерева шкафы вдоль стен; на последнем этаже актовый зал — он же физкультурный. Я знал, что что-то забыл, потерял, должен найти, отыскать — что?

Год после школы мы встречались вместе той небольшой компанией, которая в конце концов сложилась, — отмечали первые дни рождения без родителей, праздники, для которых годились и 7 Ноября, и 1 Мая, и тем более 8 Марта. Казалось, мы будем дружить вечно, потому что все институтские и университетские приятели не шли ни в какое сравнение, не могли затмить очарование лиц моих школьных друзей — всегда прекрасных, красивых, единственных. Почему-то я думал, что мы будем встречаться и после того, как неизбежно, незаметно и постепенно разошлись.

Жизнь шла, и когда мне становилось худо или, напротив, обламывалась удача, я вспоминал о школе, моей «тридцатке». Я думал о том, как однажды мы соберемся на вечер встречи нашего класса, я представлял себе все до мельчайших подробностей, я разыгрывал эту встречу по ролям. Вот мы сели, как сидели когда-то, на свои места, в кабинете амфитеатром у Михаила Львовича Шифмана. Входит он, все те же строгость и требовательность во взоре, все с грохотом и деланым ужасом встают . «Прошу садиться!» На столе — журнал. «Начнем опрос», — говорит Шифман и начинает вызывать по списку, задавая одни и те же вопросы: «Кто ты? Что сделал? Как жил?» Отчитайся за прожитое тобой, докажи, что недаром учился здесь два года, что не ударил в грязь лицом, что стал человеком — каким, да, каким стал. Я понимал, что мне просто хочется похвастаться, поделиться своими успехами, прочитать в глазах моих любимых одноклассников одобрение. «Ну как же, мы и не сомневались, мы знали, что из тебя что-нибудь да получится». Должны же быть на свете люди, которым ты небезразличен, которые знают тебя с детства и могут разделить с тобой радость всегда относительного успеха. Ведь я так отчетливо все помню, себя в дурацком пиджаке без воротника и мятых брюках, любое родное лицо с характерными гримасами и печатью непременного будущего счастья и веселой надежды, любого из моих одноклассников. Где вы, друзья мои?

Я многих не видел со дня окончания.

Галя Румянцева — ей Шифман поставил «тройку» по физике, обусловив эту явно завышенную, по его мнению, оценку ее обещанием не поступать в технический вуз, и она, кажется, поступила на «восточный».

Володя Трофимов вроде бы окончил Военно-медицинскую академию.

Мишу Розе встретил последний раз лет двадцать назад в переполненном автобусе в районе Веселого поселка.

Андрюша Овсянко учился на биологическом, когда я еще в студенческое время увидел его в метро.

Сережа Лукашенко, который спал по четыре часа, учился на матмехе, а потом стал монахом.

Таньку Алиференко лет двадцать назад мы с Юриком Ивановским повстречали на пароходе по пути в Кижи, она была с каким-то хмырем, показавшимся нам старым, вследствие чего не шибко обрадовалась нашей встрече.

Наташка Хоменок год назад прислала мне открытку, поздравляющую с днем рождения, но в предуведомлении к самому тексту поздравления просила сначала перечесть несколько стихов из Нового Завета, а потом как-то позвонила и пригласила мою жену вместе пойти на встречу с каким-то американским пастором.

Наташка Егорова — чистая, пронзительная, изломанная, боящаяся женственной мягкости, как черта, — теперь ходит на коммунистические митинги и голосует за Зюганова, хотя перед этим лет десять была машинисткой подпольного самиздатского журнала.

Вова Лалин защитился, кажется, женился на дочери декана, теперь доктор и работает вроде бы в Политехе. Пару раз еще в студенческое время мы играли в одной компании в преферанс, а потом потеряли друг друга из вида.

Томка Берсеньева защитилась, какой-то важный человек в гороно, несколько лет назад отправилась с дочкой на теплоходную экскурсию по заброшенным островам сибирских рек; на одном буквально необитаемом острове, куда пароходы или катера заходят раз в полгода, пошла гулять, немного заблудилась и опоздала, ибо часы остановились. Прибежала — пароход ушел, одна точка на горизонте. Дочка, развлекавшаяся в кают-компании, думала, что мать спит в каюте. Хватились ближе к вечеру, а она тем временем почти сутки без еды и огня брела через лес, уже не чая увидеть человеческое лицо, и, потеряв счет времени и всякую надежду, уверовала в Господа нашего Иисуса Христа. Теперь у нее все в порядке; снимая дачу в Комарово, я заезжал к ней в Лисий Нос.

Вова Пресняков — кандидат, преподает в Лесотехнической академии, разошелся с женой, продолжая жить с ней в одной квартире и любить не только двоих детей, но и ее.

Юрик Ивановский — доцент в ЛИВТе.

Танька Юшкова — моя жена вот уже 22 года.

Хохуля, Ленка Хохуля, по слухам, замужем за проректором ЛЭТИ.

С нашим Валеркой Филатовым, ребята, плохо. Учился в Торговом, бросил, торговал арбузами, пил, сидел. Но звонил иногда, знаете, голос тот же, хотя звонил в подпитии — «Я тебя по телеку видел, по радио слышал». И, как всегда, прихвастнет и туману напустит. А в голосе — полет, помните, как он говорил: «Ну, мы полетели на Гостинку», но не полет, отпечаток полета; а лет пять назад позвонил как деловой и говорит: «Мишка, дай пять тонн на пару дней, мне срочно долг нужно отдать. Я тебе не позже пятницы верну, точно говорю — верну». А на пять тысяч тогда можно было взять ровно две водяры. Встретились у метро — помятый, обрюзгший, но хорохорится. Хотя тут же какой-то прохожий вдруг остановился: «Филатей, ты ли, когда долг вернешь?» — «Ладно, заметано, ты вечером дома, я позвоню. У меня тут дело наклевывается». Но лапшу вешает на уши неубедительно.

Сашка Бардин — зануда вообще-то, но самый добрый из нас. И помнит всех и все. Он единственный звонит пару раз в год, иногда приезжает, и так все эти годы. И не только мне, но многим из нас, а Валерке Филатову возил картошку, чтобы тот с голоду не подох. Денег старался не давать, так как все равно пропьет. От него знаю, что Валерка после встречи со мной у метро сел на год, а когда вышел, все переживал, что не отдал мне пять тонн. И разные страшноватые истории про Валерку: что якобы менты хотят отнять у него квартиру, будто отец Филатея с ними договорился: отдает квартирку, ему — какую-то хибару за городом, а Валерке все равно подыхать. Будто бы менты из местного отделения уже пару раз приезжали и, привязав к стулу, требовали, чтобы подписал нужные бумаги, а когда он не согласился, то оставили в пустой квартире привязанным. Может, и врет наш Филатей или по старой привычке привирает. А ведь какой красивый, стильный был парень — «Марокана ликуёт!».

Больше не знаю, кажется, ничего. Нет, Наташка Касаткина — архитектор. Лет двадцать пять назад слышал, что кто-то встретил толстуху Алку Грунес, так она не только вроде бы стала стройна, как манекенщица, но еще и красавица. Люда Степкина — она еще дружила с Егоровой, милая, с большой грудью, я даже стих написал:

Гляди, у Люды-балаболки

Гуляют груди под футболкой.

Первые годы после школы приезжала к нам с Танькой еще на старую квартиру, то есть лет пятнадцать назад, затем молчок.

А о Чмыревой, Вербицкой, Коле Анисимове — не знаю ничего. Как, впрочем, и о других.

Месяц назад, перед тем как ехать на родительское собрание в школу сына (было полчаса свободного времени), заехал в нашу родную 30-ю. То есть в здание на Среднем, так как «тридцатка» переехала на Шевченко, к «Прибою», уже давно. Машину поставил на стороне «Макдоналдса», со стороны школы места не было. Лучше бы не заезжал. За двадцать восемь лет я был в школе раза два, не более. Последний раз лет пятнадцать назад, а может, и двадцать. Но тогда там все было по-старому — зеленые стены, белые двери со стеклами, закрашенными до двух верхних квадратов, кабинет литературы-2, кабинет физики Шифмана, недавно (читал в какой-то газете) ставшего «учителем года». Походил по коридорам, пестуя в себе ностальгию, и ушел, все-таки разбудив несколько дорогих воспоминаний.

Теперь все было иначе. В здании разместилось какое-то училище — автодело, коммерческий класс, что-то связанное с торговлей: белые стены, белые двери, классы с компьютерами, дети пэтэушного вида в каскетках и т. д.


Вечер встречи


О том, что «тридцатка» отмечает свое столетие, услышал по радио. Юшкова зовет, говорит, иди сюда, о нашей школе что-то; я успел нажать «save» на клавиатуре, так как у нас электричество моргает. Услышал конец, что 21 октября состоится празднование 100-летнего юбилея 30-й школы, на которое приглашаются выпускники, окончившие ее до 1970-го года включительно. Для более поздних выпусков — день встречи 23 октября. Вход по пригласительным билетам, которые нужно заказать предварительно. Билеты получал мой сын в охране школы, вооруженной «калашниковыми».

До самого последнего момента был не уверен, что смогу пойти, в конце концов опоздал, с трудом отыскав новое здание «тридцатки» за кинотеатром «Прибой», — обыкновенный новодел, стандартное школьное сооружение, каких полно в новостройках. У входа столпотворение машин, больше половины — иномарки, внутри — как в тесном театральном вестибюле, если в репертуаре гастрольный спектакль «Современника» или «Таганки». Обилие пожилых лиц, распознать в которых бывших школьников можно только с помощью волшебного рентгена, вместо радиоактивного луча использующего мгновенный эликсир омоложения. И ни одного знакомого лица — ни в коридорах, ни в двух буфетах (в одном только пиво, в другом — коньяк и шампанское), ни в самом актовом зале, где я с трудом нашел жену. Ни ад, ни рай, а чистилище — пробираешься, протискиваешься, оглядываешься по сторонам, жадно выискивая знакомые тени, каждое лицо просвечивая на предмет соответствия координатам тридцатилетней давности, но лица не поддаются расшифровке, потому что они чужие. На всех — гримаса ожидания и приготовленная улыбка изумления, если вдруг окажется, что лысый и пегий дядечка, локтем заехавший в грудь и рассыпавшийся в извинениях, какой-нибудь Вовка пусть не из твоего, но хотя бы из параллельного класса.

Потом, когда со сцены начались выступления учителей, Юшкова, специально надев очки, шепчет: смотри, справа у окна, стоит девчонка из 105. Оглянулся — да, стоит, узнал, такая же девчонка, как я — собачка, здоровая тетеха, семь на восемь, восемь на семь, но лицо — узнаваемо. Я даже послал ей улыбку привета, но она с радостным нетерпением скользнула по мне взглядом и отвернулась, ища хоть кого-нибудь знакомого.

Потом Юшкова опять толкает меня: посмотри, три-четыре ряда за нами, парень, кажется, из 103. Да и этого изможденного узника сибирских рудников я где-то видел — неужели и эта мумия была веселым и черноволосым мальчуганом? А потом на сцену вышел Шифман.

Они не меняются, наши учителя. И стареют совсем не с той скоростью, нежели мы, подпитываясь молодой ученической кровью в рамках легального педагогического вампиризма. И Шифман, и белый как лунь, но точно такой же Герман, и Антонина — они молоды и обворожительны, так как несменяемыми часовыми стоят у ворот нашей юности и сторожат ее волшебное яйцо. Шифман с теми же интонациями и жестами, разве что неожиданно волнуясь, сказал слово, почти полностью соответствующее его воспоминаниям, опубликованным в юбилейном сборнике (я купил и сборник, и видеокассету о школе). Слушая, я смотрел и смотрел по сторонам, веря и не веря, что почти все сидящие в душном зале (даже нижние стекла окон запотели) — его ученики, в некотором смысле — моя родня, и — как бы это сказать — не мог с этим смириться. Я не знаю, что такое внутренний голос, но кто-то, кого я давно не слышал, шептал мне: «Этого не может быть, его ученики — только мы, только мы имеем право на Шифмана, Германа, потому что я точно помню, что больше никого не было, а тот, кто был раньше или позже, я их не знаю, да и знать не хочу, их здесь не стояло, их фотографий нет в нашем школьном выпускном альбоме, они только примазываются к нашему детству. Мы — в законе, они — самозванцы».

Потом я видел, как Шифмана, Германа обступили какие-то морщинистые тетки и дядьки, и те всем им с радостной готовностью улыбались, демонстрируя сочувственное узнавание, но, боюсь, узнавали лишь каждого десятого. Все эти чужие люди любили наших с вами учителей и претендовали на ответную любовь, а я чувствовал себя ограбленным — ты сидишь, а на твоих глазах растаскивают по углам твое имущество, с полным основанием считая его своим, и поделать ничего нельзя, разве что вспомнить о законе больших чисел и переходе количества в качество. Увы, отношения бывшего ученика и учителя вполне соответствуют отношениям шаха и его гарема. Все жены любят своего господина, потому что другого не будет, но он больше любит молодых жен, а не старых, которые тоже когда-то были молодыми и любимыми, а теперь — почтенные матроны, которым приличествует достоинство взамен уважения к их сединам.

Учителя на сцене сменяли учителей, половина из бывшей 38-й, которая слилась с 30-й, и они тоже хотели праздника, хотя и были в меньшинстве. Честно говоря, 38-я достала. Что им наша Гекуба, они не из нашего Приамова скворечника. И все вместе — стандартное, блочное оформление здания вместо нашей старинной лестницы и деревянного благородства перил, дурацкая 38-я и хоровод чужих, вызывающих ревность, незнакомых физиономий вокруг моих учителей, и самое главное — что никто из вас так и не пришел, хотя мы ждали до последнего, когда ждать уже стало бессмысленно и кончилось шампанское, которое «троечники», сделавшие карьеру, покупали бутылками. Я по маленькой пил коньяк и чего-то все время ждал.

Галина (Галина Николаева Климовицкая) уехала в этом году. Вышла на пенсию и уехала к сыну — то ли в Штаты, то ли в Израиль. У нее зубы выступали вперед, как у неандертальца, двоюродный дедушка которого шимпанзе. Но она была толковая и не злая, не Веребейчик, конечно, но, как говорили когда-то, на уровне. Хорошая тетка: именно она первая в 67-м принесла в школу «Мастера и Маргариту» в журнале «Москва», обернутом в кальку.

Каждому выпуску был отдан один класс: все, кто кончил в 69-м, собрались в конце концов в 57-й аудитории на втором этаже. Из шести классов набралось не более 20 человек. Девки вообще неузнаваемы, парни (если бравировать школьным сленгом) — с трудом, но каждый второй поддавался операции восстановления лица по черепу. Больше всего было из 102, они дружные, собаки, не то что мы. Девки из 104 (плюс Печонкин, который подарил визитку) сказали, что собираются почти каждый год. 105 встречаются раз в пять лет. А 103 либо 1 сентября, либо на День учителя ездит поздравлять Веребейчика. А мы с Юшковой были вдвоем.

Сидели, о чем-то вспоминали, но ведь у каждого свое. Ну, «боб-доб», ну, баскетбол. Одну девочку из 102 зарезал муж или любовник, я не разобрал, но — понятное дело — из ревности. Пойти, что ли, зарезать кого-нибудь, молодого, да раннего, либо настырного и пожилого. Другая погибла в автомобильной катастрофе. Бывает. О том, кто, что и где сейчас, речи не было, да и не важно, вечер встречи — не мандатная и не аттестационная комиссия, у нас общий только background — школьная юность.

А потом дверь открылась и вошел Шифман. Он пробыл час, мы сидели, он стоял у доски, как всегда чуть запрокинув голову назад, и рассказывал. Как учился у Ванеева, как вечерами с Веребейчиком писал «пульку» под водочку, какой была школа до нас и как ему жилось эти годы. Каждые пять минут — стук в дверь, входит делегация с приношением даров любви Шифману, и все одно и то же: «Михал Львович, вы меня помните, я была вот такая девочка, моя фамилия, олимпиада, Крым, Очаков...» Балаган. Очень хотелось помочь показать, как закрывается дверь с обратной стороны, а Шифман всем: «Конечно помню», а поди проверь — помнит или успокаивает из вежливости. Да и что помнит, ведь мы были по разные стороны прозрачного аквариума: яркие неоновые рыбки выросли и превратились в толстую треску. А он все так же подходит каждое утро, сдвигает стеклянную крышку и сыплет корм новым малькам.

Веребейчик ушел из школы через год после нас, сначала в 121-ю, теперь на пенсии; он тоже был в соседней аудитории, похож, если только тень отца Гамлета похожа на грозного короля. А Шифман опять рассказывал о Вене Долгопольском, заведующем отделом в NASA, о Вите Кулике, о тех, кто в Америке, и говорил о том, что мы были лучше всех, что это был «золотой век», но при этом больше улыбался своему 102. Разумеется, мы были лучше всех потому, что являли собой золотой век его молодости и нашей юности (ведь он тогда был в полтора раза моложе, чем мы сейчас), но он остался, а мы ушли во мрак и неизвестность, где есть все, кроме нашей школы, нас самих, тех, которые были и никогда не будут больше.

Я ехал домой и, если Юшкова не мешала, вспоминал «Литературу-2», «Физику-2», «Историю-4», Конкордия, Вовку Преснякова в круглых очках а-ля Джон Леннон, которого Шифман однажды поймал за списыванием и что-то едко сказал про тех, «кто имеет четыре глаза, но не видит», а потом совершенно неожиданно вспомнил то наше первое собрание, за два дня до 1 сентября, когда мы впервые тридцать лет назад собрались вместе; еще незнакомые, с повадками отчуждения, а я изображал крутого и громко сказал: «А эта с белым хаером — ничего, и глазища как у коровы». А Юрик Ивановский уже смущенно толкал меня в бок, шепча: успеешь, еще успеешь повыпендриваться. Мы были неизвестны друг другу, почти как сейчас; еще ничего не родилось, еще не было дружбы, еще все было впереди, все было «до» — всех удач, ссор и разлук. И предложи мне сейчас все начать с начала, я, конечно, тут же откажусь, но если бы можно было опять — хрен с ним, с Моденовым, но опять два года в этой школе на углу 7-й линии и Среднего, и со всеми вами, потому что я так вас всех люблю, тех, образца 67–69-го, потому что вы — и есть я, а сегодняшних — просто не знаю.

Уже дома я с недоумением вытащил из сумки свою книгу с тремя романами и дарственной надписью, которую собирался подарить школьной библиотеке, но так и не подарил. Не успел. Сначала я решил взять с собой один экземпляр, потом подумал: а вдруг придет Герман, взял второй, вспомнил о Шифмане — третий, а Антонина узнает, обидится, не хочется обижать, взял и для Антонины. Каждый раз, когда у меня случалась радость, когда мой журнал получил Букеровскую премию, когда выходил очередной роман или статья, которой оставался доволен, я думал: а не позвонить ли мне в школу, ведь все начиналось там? Может быть, им будет приятно? Но затем здравое соображение — зачем Герману, тем более Шифману постмодернизм? — приводило к усталому решению: пусть все идет своим путем. Ведь все неплохо, слава Богу, не стал математиком или, упаси Господи, физиком. Снимая пиджак, увидел себя в зеркале — лысая, коротко стриженная башка, модная небритость на щеках. Бугай, и зачем тебя учили в 30-й школе, ведь ты для нее — урод.

1997


APPENDIX


Веревочная лестница


От автора


Это эссе складывалось годами, а «написалось» в один присест более 13 лет назад*. И тогда же пара черновых фрагментов, случайно попав на Запад, была помещена в эмигрантском журнале «Эхо». Я читал «Веревочную лестницу» десятки раз в разных ленинградских и московских компаниях и никогда не помышлял о публикации в советской периодике, но даже в эпоху гласности напечатать эту вещь оказалось почти так же трудно, как и раньше. Несколько центральных журналов доводили работу над ней до верстки, но в последний момент срабатывал предохранитель редакционной цензуры, и «Веревочная лестница» выпадала из готового номера. А наиболее несчастливая фраза «поэтический талант Пушкина весьма вероятен» — просто застревала костью в горле. Это эссе — одна длинная цитата. Цитата, перемежаемая комментариями, аллюзиями, реминисценциями. Цитата того удивительного и прекрасного времени (конца 70-х — начала 80-х), когда свобода стоила так дорого, а ее ощущение незабываемо. В «Веревочной лестнице» читатель найдет отголоски тех мыслей, идей, разговоров, что велись тогда в нонконформистской среде.

Перечитав это эссе сейчас, я с недоумением увидел, что время, пойдя на второй круг, опять делает некоторые из былых рассуждений чуть ли не современными, тогда как другие пассажи, кажется, навсегда остались там, в конце 70-х. То, насколько пострадала от времени художественная ткань повествования, решит сам читатель.

Что было, то и будет, и что делалось, то и будет делаться.

Екклесиаст


Лестницу! поскорей давай лестницу!

Гоголь


Однажды утром в провинциальный город NN въехала довольно красивая рессорная бричка, у которой шатались все четыре колеса. Проделав весьма долгий путь по рытвинам и колдобинам, ухабам и ямам столбовой дороги русской литературы, бричка остановилась у казенного дома. Из экипажа, разминая кости после долгой и нудной езды, вышел человек: не красавец, но и не дурной наружности, не слишком толст, не слишком тонок, нельзя сказать, чтобы стар, однако и не так, чтобы слишком молод, — с длинным острым птичьим носом, разве что не цеплявшимся за подошвы пыльных башмаков.

При его появлении вся литература вытянулась в струнку.

— Господа, пренеприятнейшее известие — к нам едет ревизор!


Николай Васильевич Гоголь, по обычаю, впал в летаргический сон, безмерно злоупотребляя своим служебным положением. Во сне он делал то же самое, что и наяву: пил бледный, тюремного содержания чай вприкуску с колотым щипцами развесным сюжетом, вздыхая про себя, в то время как мимо его внутреннего взора проплывала сочная метонимия в виде алого яблочка на тарелочке с голубой каемочкой.

Литературный факт ворвался в дверь внезапно, в виде молодой женщины с развевающимися волосами.

— Николай Васильевич, — закричала она с порога, — в Союзе писателей говорят, что, ежли лампочку в туалете не вкрутите, они — воленс-ноленс, а мы вас уволим. Последнее, говорят, предупреждение.


Век, стоящий на часах, нелитературен. Писатель девятнадцатого столетия был властителем дум, нынешний — и имеет мизерабельный вид, и используется как зубочистка. Слово, от которого ждали дела, не выдержало экзамена на аттестат зрелости и окончательно оказалось только словом — колесом, которое вращается, но не достает до земли. Писатель с позором был выведен на чистую воду, его промокнули ворсистым, как кожа прокаженного, пресс-папье, и он отпечатался вверх ногами. Оказывается, он умеет только писать — не больше. Все, что напророчили писатели девятнадцатого века, исполнилось как по-писаному, но поделать со своим пророчеством они ничего не сумели. Похоже, что все обиделись попарно: читатель на литературу, что она — не учебник человеческой жизни, «инженеры человеческих душ» на то, что их так назвали.


Всему свое время, сказал старый кадровик, работник планового отдела Партай Геноссович Церберов. Время собирать камни и время разбрасывать их. Из собранных в прошлом веке камней была сложена булыжная мостовая, камешек к камешку, кирпичик к кирпичику, — все на писательской мастике, — эта мостовая, вымощенная благими литературными намерениями, завернув несколько раз, вильнув своим мощным гибким телом, внезапно превратилась в раздолбанную проселочную дорогу русской провинциальной глуши. Оказывается, проехала телега времени. И — все в который раз переменилось. Опять поднялось в цене самовитое слово, остроугольная мысль, которую можно запомнить, записать, передать; поэтическая интонация теперь — более чем когда-либо,— является позвоночником сказанного. Волна, шипя белобородыми завитками, откатила назад, и все побежали, увязая по щиколотку в песке.


По необходимости исторгнув из себя Гутенберга — а заодно и первопечатника Федорова,— писательство опять стало рукописным, покоясь в строгих границах манускрипта, как новорожденный в резной колыбели. Гог и Магог, Шерочка и Машерочка, Бом и Бим, разлученные нежным, но неумолимым роком обстоятельств, отпустили руки друг друга, расстались, обещая встретиться в туманном, как плохо вымытое стекло, далеке. Читатель и писатель, скованные одной цепью, потеряли внезапно друг друга из вида: банный молочный туман разъял то, что казалось неделимым; читатель, остолбенев, застыл перед целомудренно белым листом, писатель нежданно-негаданно получил блаженную передышку. Болдинскую осень длиной в несколько десятилетий, возможность работать для себя, о чем он всегда тайно мечтал — но теперь почему-то растерялся.


Единственная неприличная сейчас одежка без застежек — тога пророка: эпические каденции, надмирная точка зрения, зависающая аэростатом над головами, риторически натужные обороты режут слух, как звук лопаты по асфальту. Только в стихотворении Лермонтова пророк уходит оплеванный, непонятый и — главное — забытый, с мазохистским сладострастием размазывая плевки по лицу; в литературе пророк появляется только тогда, когда его ждут: он гипсовый слепок долгого ожидания, отпечаток напряженного вслушивания — ему несподручно бросать слова на ветер, выцыганивать внимание приемами массовика-затейника; в него могут кинуть камни, поставить синяк под глазом, но забыть — никогда. Время собирать камни, а не вставать в позу. Есть нужда в кропотливой работе, не менее тщательной, чем гравюры Брейгеля, и голод по мыслям, фактам, словам, застревающим в сознании, как имя Костанжогло, в насмерть схватывающих монастырских растворах интонаций, замешенных на голубой писательской крови и яичном желтке человеческой судьбы.

Листки, листки, листки...


А можно начать иначе.

Возможно, лучший современный писатель живет, как всегда, в Петербурге, где-то в районе Коломны, и — пишет, пишет, пишет. Его фамилия Поприщин: каждую новую фразу он заносит на специальную карточку, карточку сворачивает в рулончик или скатывает в бумажный шарик и засовывает в самое непредвиденное место. Целые главы лежат под подкладкой старых демисезонных пальто и плащей, в просверленных ножках стульев, в бельевом ящике и между секциями батареи парового отопления. Труд его жизни называется — «Записки из подполья».


Выбившись под конец жизни в начальники средней руки, Акакий Акакиевич Башмачкин вкусил наконец прелесть повествования. Найдя свое призвание в пошиве шинелей железнодорожным контролерам, он внезапно вошел в пике, вынырнув на таком уровне, что все удивились. «Хороша шинелька, едрена вошь!» — любил приговаривать в былое время Акакий Акакиевич по любому поводу. Теперь его походка напоминала лепной орнамент мадридского дворца Прадо. В день пятидесятилетия стелющиеся сеном подчиненные подарили Акакию Акакиевичу портфель крокодиловой кожи с блестящим полированным ромбиком, на котором лапидарно, но с мыслью, скромно, но многозначительно было выгравировано: «Хороша шинелька, наш дорогой товарищ!»

Ночью после юбилея, когда мучимый жаждой Акакий Акакиевич пил из-под крана холодную водопроводную воду забвения, снился ему родной коридор второго этажа здания Политпросвещения, что окнами выходил на бывший пансион благородных девиц, а на свободной части стены, у поворота перед лестницей, по которой спускались в вестибюль, висела пустая рама от портрета — вместо холста серело прямоугольное пятно пыли.

«Всех прижму к ногтю,— с удовольствием вздыхал про себя Акакий Акакиевич,— я вам покажу натуральную школу, покажу маленького человека».


Литература с читателем играет в пинг-понг. Шарик мотается туда-сюда, как буйнопомешанный по коридору: если читать для переворачивания страниц, от обильных зевков может вывихнуться нижняя челюсть.

У литературы содрана кожа на ладонях: не надо сыпать на них соль — им и так больно. Суть не в печатных знаках, а как раз в том, для чего знака не придумано.

Возьмем в качестве полюсов два лирических стихотворения Пушкина: «Я помню чудное мгновенье...» и «Ты Богоматерь, нет сомненья...» (написаны об одной и той же женщине и примерно в одно и то же время).

«Понять» стихотворение — значит почувствовать повышенное давление в сосудах и холодок на коже (будто ее смочили спиртом и подули) от вошедшего импульса вдохновения. Задача поэта одна: передать слепок вдохновения, испытанного им неизвестно как, стараясь при этом как можно меньше расплескать. Суть не в ситуации, которая описывается, не в мыслях, сталкивающих слова и образующих тесноту поэтического ряда, и даже не в семантических гранях слов, которые могут позванивать как льдинки: все это красные флажки, загоняющие волка в западню. «Я помню чудное мгновенье...» не имеет оригинальных мыслей, ситуация «встреча—разлука—встреча» тривиальна, самый красивый гармонический образ — «гений чистой красоты» — Пушкин позаимствовал у Жуковского, а тот у Томаса Мура. Однако ощущение сгущенной, почти осязаемой поэзии бросается в глаза сразу, точно горсть песка или жест отчаянья.

Передача вдохновения напоминает доведение до состояния умиротворения женщину с многоступенчатым оргазмом: никогда до конца неизвестно — достигнута цель или она только мелькнула босыми ногами в проеме дверей. При всем многообразии авторских стилей и сюжетных симпатий цель всегда единственная — наведение фокуса на собственный трепет. Кровеносная система вторична по сути: если из тела выпустить душу, оно умрет лишь ненамного раньше.

Лирический герой Блока, восторгающийся Прекрасной Дамой, мог бы испытывать то же напряжение половых органов, что и Блум Джойса или Гумберт Набокова, но не испытывает не потому, что стесняется,— это просто не входит в его задачу. Литераторы всех тысячелетий описывали одно и то же: реальность — Марсий, с которого можно содрать сто шкур. Морализирующий человек Толстого и Джойса один, ракурсы различны. Толстой чувствует, как дышит женская кожа, омытая дождем; Джойс сдирает с этой женщины кожу и внимательно рассматривает внутренности.

Освежающая ценность искусства — новизна сдвига реальности по отношению ко взгляду обывателя. Последний не имеет своего взгляда: уровень его глаз совпадает с уровнем моря, то есть предшествующего эстетического достижения. Сдвиг, а не действительность является самоценным: отпечаток от вхождения в сырой и рыхлый материал действительности.

Ни один предмет не обладает ни красотой, ни живописностью, красота отпечатывается на предмете от прикосновения художника, как пальцы, испачканные маслом. Природа не красива, не безобразна, она безразлична (находится в состоянии прострации); турист, восторгающийся «видом», восторгается им по вторичному воспоминанию. Литературные ассоциации помимо нашей воли закрывают предмет, как профурсетка одеждами свое тело.

Ценность искусства не объективна, а дифференцирована. На вопрос, зачем писать, Пушкин неоднократно и с удовольствием отвечал: «Пишу для себя, печатаю для денег».

Циничной может показаться только первая часть утверждения, вторая содержит скрытый смысл. Правда, и на него можно взглянуть с двух сторон. С одной стороны, возможно, Пушкин (вслед за Шиллером и перед Спенсером) считал искусство игрой. Низшие животные растрачивают содержание своей жизни на половое общение (продолжение жизни) и на эпикурейские радости (сохранение ее); у человека после удовлетворения этих потребностей остается верблюжий горб с излишком силы. Этот-то излишек и употребляется на игру, переходящую в искусство. Игра есть подобие настоящего действия; то же есть и искусство.

Итак, Пушкин считал искусство этически бесцельным, но эстетически направленным: особый род интеллектуальных занятий, доступных немногим, ведущих к наслаждению. Недаром Платон, граждански отточенный, как карандаш чертежника, вычеркивал из своей республики поэтов.

Правда, на «пишу для себя» можно взглянуть и с другой стороны. «Пишу для себя» — значит, пишу то, что сам как читатель хотел бы прочесть. Если единственный подходящий материал в искусстве — авторское вдохновение, которое передается по вторичным признакам у сдвигаемых предметов, пушкинская поэтика — зеркальный пол царя Соломона.


Общаясь с литераторами разных поколений, я столкнулся с интересной особенностью: почти у всех, даже у самых умных и тонких, вкус имеет свои пределы. Провинциальные дамы остаются на всю жизнь верны моде своей юности и танцуют так, как делали это в двадцать лет. Происходит странная вещь: искусство развивается перманентно, а литераторы остаются на каком-нибудь этаже: все, что выше, их не очень интересует, и они не очень в этом разбираются — они устали двигаться. При этом часто сохраняют точные и тонкие суждения об искусстве прошедшем и искренне любят его. Зато новое в лучшем случае воспринимается как шаги Командора — с ужасом. В худшем — как нечто избыточное, вроде пятого колеса у телеги.


Леонид Исаакович Блюменталь любил разматывать сюжет белого дня из среднегеометрического пупка своей жизни, из кабинета задумчивости. Листание утренних газет способствовало физиологическим отправлениям толстых и тонких кишок тайного талмудиста (ибо по паспорту Леонид Исаакович был гражданин), а прутья типографских знаков только подзадоривали просунуть между ними голову. Ха, сказал себе Леонид Исаакович, получается, что мысль — это гримаса истины? Чем более искажена истина, это общее лобное место, тем мысль забавнее и, будь я проклят, самовитее! Интересно, что скажет Коган, тот самый, который так любит повторять, что лоб — это еще ничего, лобок — это уже, пожалуй, кое-что? Министерская мысль, прямо-таки министерская, обязательно надо порадовать ею Когана. Что, Семен Израильевич, скажу, каково?

И Леонид Исаакович Блюменталь, гражданин по паспорту, торопясь от нетерпения, в незастегнутых штанах, прошелся по выложенному газетами коридору, как по головам, ибо свежевыкрашенный пол, подчмокивая, прилипал к подошвам. Торопился, так как перед университетским заседанием кафедры ему нужно было совершить еще еврейскую кучу маленьких дел.


Почти совсем не стало графоманов — а жаль. Все теперь пишут гладко, правильно, чисто, точно щеку бреют, с сюжетом, пейзажем, а некоторые в рифму. А каким замечательным графоманом был Вас. Вас. Розанов — писал скорее, чем узнавал, что пишет, марал, нес бред, срываясь на фальцет, грозил, делая страшное лицо, а сам пугался как мальчишка, думая, что на нем кончится литература. За нумизматикой, в вагоне, в сортире, «получив письмо попа Альбова» — галиматья, чушь собачья, а в результате получились чудесные книги — «Уединенное» и «Опавшие листья». «Ничто так не напоминает мазню, как шедевр»,— сказал Гоген о Сезанне.


Чтобы написать просто интересную книгу, нужно либо обладать талантом, либо иметь трудную судьбу, либо быть просто евреем, у которого если нет первого, то всегда есть второе («Все поэты — жиды»,— сказала одна романтическая поэтесса).

Любой еврей — и юдофил и юдофоб одновременно. То есть — кошка и собака, запертые в одной комнате. Любой вневременной еврей трагикомичен, современный просто непонятен. «Еврей, еврей!» — кричат или шепчут мне в спину на улицах. «Пошли вон, дураки! — отвечаю я.— Не ваше дело! Возьмите зеркало в руки и посмотрите! Мои еврейские признаки стерлись, как губная помада: еврейского языка никогда не знал, иудейской веры не имел, как пахнет еврейская культура, даже не представляю! Что вам надо от меня? Обложить вас трехрядным солдатским матом? Пошли к такой-то матери, сродственники!»

Лишенный родины по крови, я, привитая веточка-дичок, сросся с общим стволом, ибо не нашел другого пути. Приемным детям, детям-найденышам две дороги: либо возненавидеть прямых родителей, либо полюбить приемных больше родных. «Эй, жидок-прихлебатель,— говорят одни,— не примазывайся, и без тебя тошно!» «Возьми глаза в руки,— говорят другие,— что ты несешь? Какие дети и родители? Детей не бьют китайской палкой по пяткам!»

До угрюмого рубикона семнадцатого года я, поменявший веру, стал бы русским по горло: православными бы стали все мои бумаги и карманы. Я же теперь живу так: голова во льду, ноги в пламени. Во мне течет чистая звонкая кровь иудейских князей, от которой никогда не откажусь; зато все шесть моих пошехонских чувств вросли в «почву» и давно пустили в ней корни.

И все же за что гонят Вечного жида? Достоевский уверял, что за status in statu. За позвоночную суть, за еврейский характер. Характер унылых жалобщиков и пройдох, характер затхлого самомнения и презрительного высокомерия. И прочая, прочая, прочая...

Но разве кожа отделяется от плоти, причина от следствия, слово от дела? Какие мудрые слова найдены для оправдания самых мрачных черт кулака-мироеда, русского пропойцы или равнодушия интеллигента? Сплошное рабство, триста лет монгольского ига, двести крепостного права и смотрения через плечо на разлагающийся Запад, а затем (добавим от себя) и просто шестьдесят лет железной нешуточной власти.

Но для Вечного жида не нашлось и пары сочувственных слов. Поделом?

Сорок веков еврейской истории, как угол, разделены биссектрисой пополам. Первая половина — бег к центру, вторая — разбегание по сторонам.

До второго (и последнего) разрушения белого Иерусалимского храма, когда Иудея лопнула, точно передутый воздушный шарик, происходило накопление. Копились национальные признаки и усталость, создавалась история и писалась книга Ветхий Завет. Домостроевский сердитый моно-Бог Иегова, казавшийся передовой мыслью, безнадежно отстал, постарел: его хватало, чтобы поддерживать отдельного человека, для государства он оказался слишком слаб. Шарик лопнул, и все побежали в разные стороны.

Всем известно, как евреи появились в России. Унизительная черта оседлости, двойная подать и книга Талмуд, квадратный ужас кантонизма и трехпроцентная норма при поступлении в гимназию, «фермент брожения», одесские погромы и все «революционные» долгие дела...

Но любить или не любить, прощать или не прощать — дело частное, приватное. Почти физиологическое. Как совместимость.

Римская диаспора, испанская, немецкая, польская, русская. Все имеет свое начало и свой конец. Свои пределы...

Но, знаете, что до слез смешно? Предложи мне стать «таким, как все», вместо фамилии-ругательства взять фамилию «-ов-Иванов», вместо пятибуквенного клейма в пятом пункте поставить мажорное семибуквенное — так ведь сам откажусь. А будет трудно, первый скажу: «Эй, иудейский князь, выше голову! Выше голову, князь-пария!»

И буду звенеть как струна.


Что такое рок событий? Трамвайная череда случайностей, пунктирная линия фонарей, склоняющих шеи над тротуаром.

Молния, говорят, тоже летит по линии сквозняка; но что такое рок — молния или сквозняк, — непонятно.


Взволнованный вернулся малоизвестный молодой художник Чертков домой: его портрет известного ответственного работника был выставлен, наконец, на выставке в ЛОСХе и имел известный успех. Более всего производили на зрителей впечатление глаза изображенного на портрете всем хорошо известного ответственного работника, что, естественно, удивляло. Глаза, зашторенные маслянисто-шоколадной пленкой, смотрели с эдакой приятцей, точно фокус взгляда находился за обманной линией горизонта, в конусообразном светлом будущем, и в то же время напряженно щурились, собирая у висков бритвенные прорези морщин, словно были озабочены насущной необходимостью и недостаточностью или пронзительно вопрошали: «А ты вступил в члены Союза художников?»

— Ну, брат Чертков, ты даешь,— говорили смущенно улыбающемуся Черткову на вернисаже.

Ночью, взбудораженный и озабоченный, Чертков долго ворочался в постели, не находя себе места, то воспаряя до облаков известности, то падая в гулкую пропасть поденной пачкотни, но внезапно забылся сном и видит, что он, Чертков, ходит туда-сюда по комнате, а везде одно и то же. Вот — мольберт о трех ногах, закрытый целомудренной газетой прошлогоднего значения, сдергивает газету — и на пустом холсте, посередине — пронзительные глаза. Отвернулся, взял для отвлечения книгу с полки, пролистнул веером страницы — с каждой смотрели глаза из-под черных, как тараканы, бровей. Куда-то побежал, ощущая во рту противный оловянный привкус, на ходу открывая мятую пачку сигарет: на дне пачки лежали глаза с шевелящимися зрачками. Соседка по квартире, Марья Федоровна Челдонкина, пенсионерка по призванию, сказала, пока он пил воду из стакана, который дрожал в руке: «Что-то у вас глаза мутные, усталые?» Кошка лениво вылезла из-под стола и, прогнувшись эстакадой, посмотрела на него с укоризной. Когда открывал дверь в свою комнату, петли, которые уже давно пора смазать, ржаво проскрипели: «Как вы смеете смотреть на голую женщину, глаза б мои вас не видели!» А когда он наконец лег, точно провалившись в выемку продавленной тахты, со дна души взглянули на него глаза старинного приятеля, с коим еще в стародавнее время ходил рисовать гипсовые груши в студию, что на канале Грибоедова, моргнули несколько раз и превратились в медные двухкопеечные монеты с зеленоватым налетом...

Утром тень несчастного Черткова поехала на троллейбусе в известное место в центре города и подала известное заявление в ОВИР.


Что еще странно: от всех новаторов теперь пахнет не свежей типографской краской, а музеем. Как никогда раньше, поэт сейчас двуликий Янус: до слез в глазах всматривается он вперед и одновременно назад, словно не решил — в какую сторону времени лучше двигаться. Только если некогда музей был стоящей на цыпочках тишиной и покоем, пронизанным светом, с домашними запахами старого дерева и штукатурки, то теперь это — тапочная система с тесемками, как на госпитальной рубахе, и клеймом на груди, коммунальные пересуды и культпоход.


Литература прошлых столетий всегда мечтала выйти на улицу; наконец она добилась своего: вышла на улицу, прошла по Невскому (или проспекту 25-летия Октября) — на углу Литейного ей наступили на ногуи извинились, на Малой Садовой какой-то пьяный дяденька заехал ей локтем в грудь, а на Большой Морской сделали совсем невозможное предложение. Смутившись, литература побежала обратно, с вечной одышкой взобралась по черной лестнице на свой верхний этаж, зашторила окна, закрылась на ключ и сидит ни жива ни мертва, прислушиваясь к звукам в парадной.

— Тук-тук, это кто к нам пришел? У кого это белая горячечка?


Выступивший на конференции товарищ Гройс сделал доклад на тему: «Зачем нужен художник?» Имея голос треснутый, как зеркало от времени, он строго спросил собравшихся: «Зачем нужен художник здесь и сейчас?» И так как все на его вопрос тактично промолчали, пояснил, что имеет в виду не конкретное здесь и сейчас, а абстрактное «здесь и сейчас», а затем разбил наголову эстетические, метафизические и философские позиции своих оппонентов, задавая вопросы, на которые ни у кого не было ответов.

Если искусство, сказал докладчик, просто удовлетворяет потребность человека в прекрасном, то зачем нужен еще один современный художник, когда человечеством уже накоплено такое колоссальное количество прекрасных произведений, что при всем желании невозможно охватить и малую их толику? Если художник призывает к ликвидации разрыва между искусством и жизнью или пытается раскрыть с помощью искусства тождественную ему сакральную реальность, то и в этом случае вопрос, зачем нужен еще один художник, остается открытым. Но ведь что-то заставляет художника писать, даже если он сам не знает — что?

После очередного довода докладчика под одним из слушающих развалился стул. «Что случилось?» — спросил товарищ Гройс строго. «Тамбовский волк тебе товарищ»,— подумал выбирающийся из-под обломков и пробормотал, что упал от обрушившегося на него софизма. Расстроенный, он поднялся под укоризненное гудение собравшихся, в прихожей долго искал свое пальто, которое наконец вытащил из-под других, как карту из середины колоды, и вышел на улицу, так и не узнав, «зачем нужен художник здесь и сейчас», не услышав ответа на вопрос, который так загадочно задал в своем докладе товарищ Гройс.

А лично мне товарищ Гройс показался милым и умным человеком в очках, человеком, напоминающим циркуль.


Кто только не уподоблял себя весам, более древним, чем римская Фемида, и более точным, нежели старый еврей-аптекарь в дореволюционных нарукавниках. Кто только не сравнивал, в одной руке держа чуть наклонное, но все же подлинное здание Кунсткамеры, для равновесия поддерживая его мизинцем, а на ладони другой то ли бидон, то ли ведро теплой свежей крови, почему-то пахнущей типографской краской первого печатного алфавита и преобразованиями. Руки дрожат от непомерной тяжести, хочется бросить все и уйти. Но что-то, какое-то тайное чувство заставляет вслушиваться и вглядываться в равновесие подрагивающих рук, ощущая, что сзади падает тень, от которой никуда не деться. Тень Петровской эпохи, вытянутой на дыбе и неразложимой, как иероглиф.

...Всю ночь я ходил взад и вперед по начинающим уже слипаться между собой строчкам, чувствуя, как липнут к дымящимся башмакам тонкие страницы. «Кто же ты?» — думал я, из последних сил напрягая падающие руки.

Юноша-царь, смущенно прикрывавший лицо от взглядов иностранок теми же самыми руками, что только что рвали на куски внутренности еще живого, но обреченного человека? Подросток-переросток, перешагнувший века спокойного и последовательного труда и совершивший за свой короткий-длинный полувек столько, сколько другим было не унести, какие бы карманы они себе ни делали? Как вместить тебя, вечного современника, великого и ужасного, мин херц, мой сосед и собеседник?

Твой первый прекрасно-плоский город, построенный из костей тысяч скобарей, болотистый рай, высушенный людским дыханием, «Парадиз» с мазанками, крашенными под кирпич, и с кровлями из горбыля, подделанного под респектабельную черепицу?

Твои двенадцать колен, двенадцать столпов, пустотелых ходуль, на которые ты взгромоздил свое государство-курятник, и ненависть к тебе тех, кого ты лишил последнего прибежища — тайны исповеди?

Звон твоих побед, который до сих пор больно и нудно стоит в наших ушах, первый российский полководец, создавший науку побеждать противника голодом, многодневными переходами и крещенскими морозами.

Ты — очередной убийца собственного сына, хитростью заманивший его в ловушку и наводнивший пруды своей страны тысячами шепчущих фискалов, был ли ты счастлив? Откуда бралась в тебе эта нескончаемая энергия, выбрасываемая каждодневно, как первые поллюции изнывающего от похоти юноши? Что ты сделал с Россией, буревестник? И сделал бы еще, кабы не уремия, прервавшая безостановочный почтовый бег,— сон, мираж, сиротский рассвет, иволга свистит за окном или это топор рубит головы друзей?

...Все, устал, хочу пить. Я прошу, принесите, пожалуйста. Прошу долго, нудно и немного гнусаво: пить, пить, хочу пить! Наконец мне приносят стакан с розовой жидкостью и говорят, что это так вкусно и полезно для моего возраста: кровь с молоком, пейте, товарищ! Меня мучит жажда, и я бы выпил эту бурду, но запах, меня все время преследует этот запах! Неужели никак нельзя без крови? Можно мне хоть десять капель, но простой холодной воды? Пожалуйста, мне хоть немного, но холодной! Боже мой, почем теперь просто чистая вода?


Совершенно случайно познакомился с человеком, который и был той «группой рабочих», по чьей просьбе один город в одночасье был переименован. Человек как человек: штиблеты, брюки, пиджак, зуб со свистом, — очень гордился своей ролью в истории города и считал ее главным делом своей жизни. В его комнате на подоконнике стоял фикус в деревянной кадке с щелями.

Когда он умер, освободив жилплощадь, комнату в многосемейной коммунальной квартире занял водопроводчик жилконторы, имеющий лимитную прописку. Последний переклеил обои, линолеум заменил паркетом, а фикус выкинул на помойку. Кто-то сказал, что удавшиеся катаклизмы называют революцией, неудавшиеся — путчем.

История, таким образом, пишется сзаду-наперед, как книги на иврите.


Дом колхозника в виде Вавилонской башни возводился строительным управлением в составе: П. Я. Чаадаев (начальник управления), Н. Н. Страхов (главный инженер), Вл. Соловьев (прораб), Вас. Вас. Розанов (ломать не строить — душа не болит), Н. Бердяев (главный энергетик), Н. Федоров (подземные работы), К. Леонтьев (сантехник), о. П. Флоренский (экономист), о. С. Булгаков (нач. участка), Л. Шестов (электрик), С. Франк и братья Трубецкие (подсобные рабочие, на подхвате).


Ровно в десять вечера поставил Александр Сергеевич Плюшкин последнюю точку в своей монографии «Накопление мелкой и крупной собственности в странах капитализма». Просидев в благоговейном молчании несколько минут, он перечел еще раз последнюю страницу, шевеля чуть слышно губами. Перечтя, он восторженно вскочил, захлопал сам себе в ладоши и воскликнул:

— Ай да Плюшкин, ай да сукин сын!


Когда я резко оглядываюсь назад, то всегда вижу одно и то же — дерево, росшее во дворе моего детства. Я привык ходить вокруг него, как кубисты ходят вокруг предмета (например, фонарного столба), а один русский писатель ходил в своих книгах вокруг своих героев, отчего появлялось удивительное многоголосие. Только в самом начале своей жизни мы центростремительны, нам кажется, что весь мир, словно круглый подшипник, вращается вокруг нас. Но с годами в нас появляется мудрая центробежность, когда нам удается понять, что важны, в общем-то, не мы сами, а то, что заставляет нас жить и дает смысл нашему существованию...


«Вот вы говорите, что понимаете: вопрос о смысле жизни — вопрос чисто юношеский, а почему? Юность ближе к истине, потому что не омрачена меркантильными соображениями, придающими впоследствии чисто интеллектуальным стремлениям оттенок инфантильности.

Помните, Толстой где-то сказал, что он чувствует лучше, чем мыслит, мыслит лучше, чем говорит, а говорит лучше, чем пишет? Это очень точно. Здесь подчеркнута граница, разделяющая разные сферы. Переход просто не может быть адекватным. Возьмите музыку, наиболее абстрактное искусство, и попытайтесь передать ее словами: соответствия не будет. Слова окажутся конечными и приблизительными. Или, наоборот, музыкой передайте узор лепного орнамента — вас ждет неудача.

То же самое происходит с человеческими представлениями, когда они касаются бесконечного. Мы пытаемся постичь бесконечную истину, переводя музыку в цвет, а этапы постижения закрепляем словами.

Если в нашей жизни нет разумного хребта, стволистого позвоночника, — значит, мы все легче воздуха и, как оторванные листья, летим по ветру, а он постоянно дует в разные стороны. Обратное — не хрестоматийный хаос, якобы оправдывающий безнравственность, а безответственность. Этот выбор — лакмусовая бумажка, точно определяющая истинное лицо человека. Это именно выбор по допущению, по склонности — ибо доказательств нет. По совести — либо асоциальность, либо разумное начало и разумный ствол, который создан кем-то или чем-то, природой, Богом ли — здесь не в словах дело.

Как незрячему нужна палка с наконечником, чтобы простукивать каждый свой шаг, так и вам нужна граница, контурная карта, накладывая которую на вашу жизнь, вы сможете определить — правильным или нет является ваш следующий шаг. Не цель, самая многообещающая, но осуществление которой требует извилистого пути, а каждый, недробимый более шаг — маленькое приращение жизни. Так начинались мучения Толстого. Он воззвал к тому, что доступно всем,— к разуму. Он попросил людей не прозреть, а лишь подумать. Вывод его очень прост — не надо обижаться. Обижаться даже просто нельзя, так как во всем, что бы ни происходило, есть участие каждого.

Представьте себе огромную, но не бесконечную последовательность шаров. Вы совсем легко толкаете крайний, он толкает следующий, и так далее. Последний, разогнавшись, может убить ребенка. Убил он, но ведь толкнули вы? Предположим, решились на робкий адюльтер — изменили своей жене. Жена, вымещая обиду, сорвала ее на ком-нибудь еще. Так начинается соучастие. Даже если механика этого другая, в мире ни один поступок не пропадает бесследно.

Ужасно другое. Добро не может существовать без зла, так же как зло без добра. Это вечно ссорящиеся, но любящие друг друга супруги. Оказывается, здесь, в будущем социальном пространстве, они одинаково нужны оба — их счеты сведутся потом. Вот это-то и есть для многих камень преткновения».


В заметке Тараса Вениаминовича Бульбы-Шевченко в журнале «Для верующих и неверующих» меня заинтересовало следующее место:

«Бог — мигающий маяк, который то вспыхивает, то гаснет; сейчас мы, несомненно, испытываем такое мгновение, когда он погас».


Живот у Н. Н. Манилова распелся совершенно внезапно, некстати, можно сказать, на заседании профкома. Есть люди, у которых живот «даст петуха», прокукарекает с голодухи или, наоборот, от чрезмерной, как говорится, наполненности, и все — молчок. Не такова была утроба героя нашего, человека по определению, а председателя профкома в частности Н. Н. Манилова: его утроба пела на голоса. Что там происходило, в этом невидимом, скрытом от глаз внутреннем мире, неизвестно, но иногда прямо из-под пиджака слышались бурные вдовьи рыдания зегзицы на Путивле, иногда расстегиваемая и пришитая крест-накрест пуговица издавала звук открываемой двери, а раз живот явственно произнес: «Ангола». Подумал немного, помолчал и добавил: «...и Мозамбик».

А как в былое время любил помечтать наш герой, не простой мечтой себя тревожа, а диалогизированной! Хорошо бы, думал он, организовать профсоюз оконных рам и стать в нем фрамугой-председателем. Форточки-скандалистки, конечно, хай поднимут: мол, где наши мебельные свободы? где трудовое законодательство вольного проветривания? Но ведь их и урезонить можно — сказать, скрипя спиной дверного проема: что это вы, фортки-гражданочки, разболтались? сейчас я вас вставлю в оконный переплет, тудыть тебя в качель! Тут все сразу испугаются, зашепчут, зашелестят, и тут он входит, Манилов, в форменной фуражке с двумя молоточками в перекрестии и громкоговорительно сообщает: «Всем встать, кончай перекур — начинается производственная гимнастика!» А потом можно жучком древесным ножку от стула прогрызть, оставляя за собой венозную сеть египетских лабиринтов, свернуться где-нибудь минотавровым клубочком, лежать и слушать, как поет живот на голоса. Или на балкон выйти, свесить ножки, пить чаек и полифонически разговаривать. И собеседника не надо — такой уж у него, Манилова, внутренний мир, утроба, простите за выражение, говорящая — пяти минут, чтоб звук какой не издать, потерпеть не может. Раз Манилов выступает на профсоюзном собрании, только открыл рот, а живот сначала «зорьку» пионерскую проиграл, а затем явственно, хоть и хрипло прокашлял: «Казбек». Председательствующий удивился и переспрашивает: «Что?» Только хотел Манилов объяснить, что так, мол, и так — простите-извините, я за всеобщую физиологию не отвечаю, как живот (будто кто за язык тянет) голос подает и язвительно в ответ бурчит: «А через плечо — не горячо?» У председательствующего, конечно, естественно, глаза на лоб повылазили, а Манилов хоть и виновато улыбается, но про себя думает: эх, хорошо бы какой-нибудь подземный ход открыть; пробраться по нему незаметно, вылезти неожиданно в каком-нибудь районном центре и сказать: а вот и я, Манилов, а у самого из носа макарон торчит!


Чаадаев первым из русских мыслителей понял, что единственный правильный путь в историю — с черного хода. Однако он появился слишком рано, когда представление еще не началось, и никого не застал. Он так и сказал — никого и ничего.


Что может быть сомнительней истории, считающей себя наукой, хотя сама пишется задом наперед? Событие, оказывается, имеет рельсы, по которым оно подъезжает к месту своего назначения, — если оглядываться или смотреть через плечо, это кажется почти очевидным. Исторический подход напоминает четки, перебираемые руками умелого человека; в некоторые моменты бусы срываются с нитки, рассыпаются по полу, закатываются в самые неудобные места — однако их собирают вновь, правда, уже в другом порядке, и возвещают о начале новой эпохи. Всем надоел пример с Наполеоном, который проплыл сквозь эскадру сторожившего его Нельсона благодаря густому, как молоко, туману. Если бы не было тумана — не было бы Тулона, Бородинской битвы, Раскольникова, Ницше, «Войны и мира», меня и вас, ибо все было бы другое. История, таким образом, напоминает крушение поезда: в историческом происшествии закономерно только то, что поезд вышел по расписанию и ровно в такое-то время должен был миновать такую-то станцию, — случайность (крушение) задним числом будет объяснена виной стрелочника, который в решающее мгновение ел яйцо «всмятку».

Абсурд — это не Калигула, как посчитал Камю, а случайность в виде осклизлой косточки или банановой кожуры с замшевым эпителием. Ахилл-историк не может догнать черепаху-историю не потому, что его шаги дискретны, а потому, что он прямолинеен и инерционен, когда история делает очередной пируэт. Концептуальный взгляд, претендующий на научность, существует в пределах евклидова пространства, где прямые не пересекаются, если они параллельны; поневоле ему приходится заменять прерывистый сердечный пунктир сплошной линией, а бесконечность закрывать на ключ в нижний ящик письменного стола. Тот, кто брезгливо открещивается от существования абсурда, сам оказывается в положении короля Лира, а его неблагодарные дети — идеология и политика — уже делят шкуру неубитого медведя. Концептуальный историк постоянно попадает в яму, которую сам же и роет; все, что не вмещается в нее, приходится подравнивать под гребенку. Фатализм Толстого, по сути, отвергал не историю, а ее портновский глазомер, с которым она подходит к любому явлению, собираясь шить платье обязательно в талию. Пути истории неисповедимы, ибо Бог — творец ее, и имя ему — Абсурд.

Поэтический подход Карамзина куда более «историчен», нежели концептуальный подход Соловьева: ошибки первого милы и как бы видны со всех сторон, от заблуждений второго исходит запах каземата и сырой штукатурки тупика.


Из записной книжки начинающего писателя:

«Александр Македонский сказал, сравнивая свой образ жизни с образом жизни персов: “...нет ничего более рабского, чем роскошь и нега, и ничего более царственного, чем труд”».


Истина — это то, что не зависит и не меняется от времени. Поэтому не людское мнение, а время является единственным критерием всего. Блестящую этимологию слова «рок» предложил Флоренский: рок — это год, лето, срок. Рок, тяготеющий над нами, не ножницы злой парки смерти Антропос, а — Время. Смерть — это мгновенное время, а Время — длящаяся смерть. Флоренский, как и все энциклопедисты, наиболее силен в примечаниях: это его стихия, настоящее поле его деятельности — заметки на полях. В открытом же тексте он бурлит, сердится, понимая, что растянул резину до невозможности, и, не умея справиться с собственными антиномиями, разводит длиннющие антимонии.


Если поднести морскую раковину нашего времени к уху, то завитое воронкой эхо прошепчет одно имя: Иван Иванович Хлестаков. Как характерно, что любимым писателем современной интеллигенции является именно он — русский аристократ, сын деятеля кадетской партии, прославившийся эротическим бестселлером, написанным по-английски. Соль переиначенного выражения «скажи, кто твой любимый писатель, и я скажу тебе — кто ты» жжет только тогда, когда можно отплатить той же монетой. Иван Иванович Хлестаков, зарабатывающий на жизнь преподаванием русской литературы в американских университетах, сам располагал писателей по рангам и заставлял студентов записывать эту систему в тетради и выучивать ее наизусть. «Тот, кто предпочитает Достоевского Чехову, никогда не поймет сущности русской жизни»,— говаривал Ив. Ив. Хлестаков и смело расставлял оценки за прозу: Толстой — «5 с плюсом», Пушкин, Чехов — «5», Тургенев — «5 с минусом», Гоголь — «4 с минусом», Достоевский — «3 с минусом или 2 с плюсом». Литература нашего века состояла для него из «Метаморфозы» Кафки, первого тома Пруста, «Петербурга» Белого, «Улисса» Джойса — и, конечно, из всех сочинений Ив. Ив. Хлестакова.

Что представляет собой проза самого Ивана Ивановича, этого двуязыкого демиурга (перескочившего с одной лошади на другую, когда для первой не стало вдруг корма)? Это молоко с неснятой пенкой, пористой, как собачий нос. Или — исчерканное пируэтами зеркало тонкого льда с изысканными кривулями и узорами, которые оставили острые, как лезвия «жиллетт», коньки автора. Тесная, точно императорский вензель, вязь с косицами вплетенных театральных звуков, ручейков запахов и акварельных красок, взятых напрокат у сценических декораций памяти. И никто не заметил, что Ив. Ив. Хлестаков — гравировальщик на тонкой и прочной пластине, — пожалуй, самый искусный и красочный мастер плоского письма из тех, кто рождался на полынной русской почве. Сеть ложных ходов умело построенного сюжета, ловко распределенные композиционные массы, изысканность и точность приятного на вкус и цвет прозаического слова легко улавливают читателя, заинтригованного литературным снобизмом автора. Иван Иванович, милостивый государь, господин Хлестаков, мастер изогнутых, точно носки турецких туфель, слов и гностически прозрачных предметов, напоминающих реквизит провинциальных школ рисования в виде восковых груш и голо-гипсовых античных голов. Нет, русского читателя поражает не двухмерность писательского пространства (когда он, читатель, привык к сумасшедшей трех- или четырехмерности русской литературы), не отсутствие теней и полутеней, а те узкие беговые дорожки, которые он отводит своим персонажам. Все они (персонажи) перемещаются словно по линиям, проведенным мелом на полу, как по марионеточным нитям, будто их обуял бес одного (всегда одного!) идефикса. То же самое делал в литературе когда-то и презираемый Иван Ивановичем Федор Михайлович, только идеи его героев были заведомо неосуществимы, что и заставляло их метаться, говорить не своими словами и выворачиваться перед читателем наизнанку. Тут не до правильности речи, когда под рукой не характеры, а лабиринты, не одноколейные маршруты, а многорельсовые эстакады, тут, право, не обойтись без блаженного косноязычия. Дверь открывается — входят двое, толстый и тонкий. «Каждому свое»,— говорит толстый. «Сам дурак»,— отвечает тонкий и сердито мнет в руках грузинскую кепку-аэродром. И все-таки приятно иногда послушать журчащую гирлянду водопроводной речи, будто мальчишки-проказники переливают воду в литровых стеклянных банках над ухом спящего товарища, ожидая, что тот сделает со сна в постельку «пи-пи»; фиолетовый мрак за окном прижимает свое лицо к стеклу, занавески вспархивают от сквозняка, как длинные фалды дирижерского фрака, и тишина стоит на цыпочках, прислонившись спиной к стенке. И все-таки не было в русской литературе более нерусского писателя, чем почивший в бозе Иван Иванович: хорошо-с, приятно-с, странно-с.


Поэтический талант Пушкина весьма вероятен. Правда, такой ценитель поэзии, как Толстой, отказывал ему в нем: Толстому нравилось единственное стихотворение Пушкина, за исключением неточного эпитета, который портил текст, делая его претенциозным. Правда, почитатели Пушкина читали не его, а отпечатки пальцев на масленой бумаге и, листая книжечку из собрания сочинений, копались в пушкинском грязном белье, которого немало, и еще кое в чем. И все-таки поэтический талант Пушкина очень вероятен. Невероятно его положение в истории литературы; но и на это есть причины.

Воспитание на авторитете напоминает стрельбу по мишеням: чем их меньше и чем они крупнее, тем легче попасть. В глубокой тени Пушкина шелестят подростковые шаги безумного Батюшкова, пропадают контуры нечистого на руку Боратынского, Тютчев трет нос и плачет сквозь чеховское пенсне.

Теория прогресса в литературе изъедена молью, как бабушкино шерстяное платье или как теория диктатуры пролетариата. Из Пушкина-эгоцентрика делают Пушкина — члена ВКП(б), а мальчишеское озорство, вызванное щекотливым отсутствием общественного положения и досадной бедностью дырявого Михайловского, возводят в ранг высоких убеждений.

Сразу после 14 декабря Пушкин писал князю Вяземскому: «Я, конечно, презираю мое отечество с головы до ног — но мне досадно, если иностранец разделяет со мной это чувство. Ты, который не на привязи, как можешь ты оставаться в России? Если царь даст мне свободу, то я месяца не останусь. Мы живем в печальном веке, но когда воображаю Лондон, чугунные дороги, паровые корабли, английские журналы или парижские театры и... — то мое глухое Михайловское наводит на меня тоску и бешенство. В 4-й песни Онегина я изобразил свою жизнь; когда-нибудь перечтешь его и спросишь с милой улыбкой: где ж мой поэт? в нем дарование приметно — услышишь, милая, в ответ: он удрал в Париж и никогда в проклятую Русь не воротится — ай да умница».

Под конец своей жизни Пушкин высказался еще более определенно: про русский бунт, «бессмысленный и беспощадный», про тех, кто замышляет у нас невозможные перевороты, «ибо они молоды и не знают нашего народа, или уж люди жестокосердечные».

Будучи несомненно настоящим, поэт многолик, как Будда. У каждого свой Пушкин, как свой паспорт. В пятидесятые годы воздушные шары были дефицитом. Сообразительные отцы надували неиспользованные презервативы и вручали их сыновьям, идущим на демонстрацию. Достоевский в Пушкинской речи надул шарик своим воздухом. Быстроногая Татьяна Ларина, раздеваясь на ходу, как манекенщица, зашла в телефон-автомат и, прикрепив искусственную бороду, сгорбившись, как старец Зосима, снова вышла на улицу русской литературы. Зачем, спросите, он это сделал? Опытные истопники знают, что одно полено всегда гаснет, два, положенные с просветом и параллельно, дают концентрированное тепло.

Нет, я не протестую, я недоумеваю. Разве поэт — джокер в игре без козырей? Пушкин, прекрасно знавший, что в котле литературы любое убеждение меняет цвет и становится приемом, с удовольствием плевал на любознательных дураков и стеснительных почитателей:

И мало горя мне, свободно ли печать

Морочит олухов, иль чуткая цензура

В журнальных замыслах стесняет балагура.

Нет ничего оскорбительней для настоящего поэта, чем шум комариной возни вокруг его имени и фамильярное похлопывание по плечу «пушкиноведов в солдатских шинелях». Народные тропы не зарастают к гипсовым памятникам культа и к общественным уборным: в обоих случаях признательные почитатели мочатся у соседней стены.

Пристальное внимание подозрительно: оно компрометирует. Братья Гонкуры уточняют: «Красота — это то, что вызывает инстинктивное отвращение у нашей кухарки и нашей любовницы». Искусство не элитарно, а функционально, и в этом настоящее искусство отличается от ненастоящего.

И все-таки поэтический талант Пушкина весьма вероятен.


Ночью Собакевичу снился сон: будто открывает он дверцу шкафа, скрипящую, словно подагрический сустав, и видит в шкафу Собакевича с рожей, как буфет. «Ты кто?» — спрашивает Собакевич. «А ты кто?» — отвечает Собакевич. «А вот я тебя!» — говорит Собакевич и вынимает изо рта Собакевича с рожей, как буфет. Маленький Собакевич, стоящий на ладони, вытаскивает из кармана спичечный коробок, раздвигает ему ноги, а там тоже сидит хмурый Собакевич, с угрюмой пергаментной гримасой на лице, и даже бровью не ведет. «Ты посмотри на себя в зеркало,— говорит Собакевич,— на кого ты похож?» — «Ну, и на кого?» — спрашивает Собакевич с рожей как буфет. «На буфет, — отвечает Собакевич, — то есть — на Собакевича».

Тут от сквозняка открылась форточка, хлопнула об раму, как в ладоши, и Собакевич проснулся. Полежал, шевеля во рту распухшим ото сна языком, а затем пришла тяжелая деревянная мысль: «Собакевич есть Собакевич есть Собакевич есть Собакевич — ну и что?»


Просеивая имена через мелкое придирчивое сито сознания, удалось удержать только одно: заговор бездарностей.


Разве дело в названии, которое, как считают одни, всегда одежда с чужого плеча и, как готовое платье, одновременно впору всем, но сидит по-хамски? Разве дело в шляпе? — спрашивают другие, зная, что при желании можно надеть любую, надо только достать. Правда, в былые времена, давая пощечину, утверждали, что не нравится линия носа (вывеска), или кидали перчатку, сетуя на форму лица. Средневековый ремесленник вывешивал сапог над дверью, и все понимали, что он хочет этим сказать.

Чехов, мысля литературными критериями, утверждал, что название проходит по произведению красной нитью, то есть оно позвоночник либо венозная жила. Однако, хотя литература и предъявляет авторские права на жизнь, намекая на свое первородство, подобное мнение спорно, ибо рельеф местности, переплетенный с временнуй координатой, дает свою тень. Кому-то кажется, что название — ахиллесова пята, кому-то, что оно — маслянистое географическое пятно на поверхности лужи.

Один полулиберальный редактор столичного журнала рассказал мне о проведенном эксперименте: своим коллегам, которые служили беспроволочными предохранителями, он подсовывал на рецензию тексты разной литературной значимости, и — о чудо! — подчеркнутыми брезгливым красным карандашом оказывались одни и те же места, в которых авторы пытались вырваться за пределы нормативно-суконного вкуса. Любое необычное выражение или неординарный образ (даже если он был единственным в безликом тексте) безошибочно гипнотизировали собратьев по несчастью, привлекали их внимание и засасывали, как водоворот.

Предлагаемое определение, кажется, успешно конкурирует с другими, если иметь в виду распространение его действия с частного случая на географию шестой части школьного глобуса.

Что есть наша жизнь? Оппоненты представляют ее в виде огромного пресса, загоняющего свою суть в глубь пористого, как пемза, с множеством невидимых глазу лакун и ходов, сознания.

Однако в этом определении есть неувязка. Получается, что активен только давящий пресс, — воспринимающему материалу отводится пассивная роль статистов. С этим трудно согласиться. Дело в том, что при действительно висящем, точно дамоклов меч, прессе воспринимающая функция статистов неодинакова и распределяется по особому закону. В соответствии с ним представители «горациевой золотой середины», которые-то и участвуют в заговоре, не просто заинтересованы в существовании пресса, а притягивают его, как полюс магнитную стрелку, усиливая, увеличивая давление.

Но, определив закон существующих сил поверхностного натяжения как «заговор бездарностей», имеющий место благодаря круговой поруке высовывающихся шестеренок, мы как бы поставили точку над «i». Но что такое «i» — это пока вопрос.


Мотальщица цеха № 7 фабрики «Большевичка» Коробочка К. К. была матерью-героиней с рождения. Родилась она не в рубашке, как некоторые, а в синих капроновых чулках, прозрачных, словно литературные реминисценции, так как ноги у нее были волосаты. Будучи мотальщицей по призванию, Коробочка с самого начала все мотала и мотала себе на ус, причем не просто мотала, как все мотают, а по системе: сначала нитка цеплялась за большие пальцы ног, а затем за большие пальцы рук, за мизинцы ног, за мизинцы рук, и так далее; самый кончик нити Коробочка брала в рот, прикусывая ее молодыми здоровыми зубами, затем все выворачивала наизнанку. Получался кокон. На производстве эти коконы очень ценились, и Коробочку ставили всем в пример: в цехе № 7 она висела на Доске почета как ударник труда. Жила Коробочка в том же самом нитяном коконе, как на жилплощади, вместе с коммунальными соседями и своими десятью детьми, ибо, конечно, она была наседкой и высидела своих детей из яиц. Эти яйца вместе с целлофановым мешочком ей сунул кто-то в последний момент, перед тем как она родилась. Так и появилась она на свет — с целлофановым мешочком в руках, в синих капроновых чулках, чтобы скрыть волосатость ног, и тут же начала мотать кокон, ибо была мотальщицей по призванию.


Когда у Карамзина спросили, каким словом он бы определил современное положение русского общества, поэтичнейший историк наш ответил: «Крадут!» Русский характер напоминает болото — сверху мелкая травка незначительных черт, студенистое тело, расползающееся при кропотливом исследовании, и дно, которого не только не видно, но и невозможно прощупать. Чаадаев, первым умудрившийся взглянуть на Россию со стороны, не увидел ничего и посчитал, что Россия еще не существует. Он посмотрел сквозь прозрачное стекло, поставленное под углом к свету, и удивился размытому отражению. Пленочная аберрация — откуда она взялась? Чаадаев наложил на чистый лист русской равнины кальку готически строгой и конечной европейской жизни, и оказалось, что, по сути, сравнивать не с чем. Сплошной «туманный Альбион»: куда ни брось взгляд, везде одно и то же, пустынная морская гладь спереди и сзади, слева и справа. Западное существование деятельно, элегантно, реактивно, архитектонически выстроено — и понятно. Русский быт, если смотреть сквозь замочную скважину, производит отталкивающее впечатление: мелкие черты плотностью заполнения пространства напоминают офорты Босха — это какой-то вавилон лени, горизонтального безделья, косности, широкости (о которой особенно любят посудачить кумушки европейского письма) и разгульной неконструктивности, озадачивающей самих жителей еловой равнины.


«Всякий знает, что такое человек русский,— писал Достоевский из Эмса,— из тех особенно, которые имеют ежедневно дело с публикой: это нечто сердитое и раздраженное, и если не высказывается иной раз раздражение видимо, то затаенное, угадываемое по физиономии. Это нечто высокомерное и гордое, как Юпитер. Особенно это наблюдается в самой мелкой букашке, вот из тех, которые сидят и дают публике справки, принимают от вас деньги и выдают билеты и проч. Посмотрите на него, вот он занят делом, “при деле”: публика толпится, составился хвост, каждый жаждет получить свою справку, ответ, квитанцию, взять билет. Вы добились, наконец, вашей очереди, вы стоите, вы говорите — он вас не слушает, он не глядит на вас, и он обернул голову и разговаривает с сзади сидящим чиновником, он взял бумагу и с чем-то справляется, хотя вы совершенно готовы подозревать, что он это только так и что вовсе не нужно ему справляться. Вы, однако, готовы ждать — вот он встает и уходит. И вдруг бьют часы и присутствие закрывается — убирайся, публика!

Сравнительно с немецким, у нас чиновник несравненно меньше часов сидит во дню за делом. Грубость, невнимательность, пренебрежение и главное — мелкое Юпитерство. Ему непременно нужно высказать вам, что вы от него зависите: “Вот, дескать, я такой, ничего-то вы мне за баллюстрадой не сделаете, а я могу все, что хочу, а разозлитесь — сторожа позову и вас выведут!” Ему нужно кому-то отмстить за какую-то обиду, отмстить вам за свое ничтожество.

Здесь в Эмсе, в почтамте сидят обыкновенно два, много три чиновника. Бывают месяцы, во время сезона, в которые толпятся приезжие тысячами, можно представить, какая переписка и какая почтамту работа. За исключением каких-нибудь двух часов в день на обед и проч., они заняты сплошь весь день. Надо принять почту, отправить ее, тысяча человек приходит спрашивать poste restante или об чем-нибудь справиться. Для каждого он пересмотрит целые вороха писем, каждого-то выслушает, каждому-то выдаст справку, объяснение — и все это терпеливо, ласково, вежливо, и в то же время с сохранением достоинства... По приезде в Эмс, я долго не получал нетерпеливо ожидаемого мною письма и каждый день справлялся в poste restante. В одно утро, возвратясь с питья вод, нахожу письмо у себя на столе. Оно только что пришло, и чиновник, упомнивший мою фамилию, но не знавший, где я живу, нарочно справился о том в печатном листе для приезжающих, в которых обозначаются все прибывшие и где они остановились, и прислал мне письмо экстренно, несмотря на то, что оно было адресовано poste restante (до востребования), и все это единственно потому, что накануне, когда я справлялся, он заметил чрезвычайное мое беспокойство. Ну, кто из наших чиновников так сделает?»

Далее удивленный писатель напоминает еще о нескольких случаях бескорыстного отношения к своим обязанностям и подробно описывает девятнадцатилетнюю служанку в гостинице, состоящей из двенадцати квартир, которая, кроме того что ухаживает за тремя детьми самой хозяйки, каждый день моет полы, убирает каждую комнату, меняет постельное и столовое белье, крутится не присаживаясь целый день, причем ложится спать она в половине двенадцатого, «а наутро хозяйка будит ее колокольчиком в пять часов. Прибавьте, что служит она за самую скромную плату, немыслимую у нас в Петербурге, и, сверх того, с нее требуется, чтобы одета была чисто. Заметьте, что в ней нет ничего приниженного, забитого, она весела, смела, здорова, имеет чрезвычайно довольный вид при ненарушаемом спокойствии. Нет, у нас так не работают, у нас ни одна служанка не пойдет на такую каторгу, даже за какую угодно плату, да, сверх того, не сделает так, а сто раз забудет, прольет, не принесет, разобьет, ошибется, рассердится, “нагрубит”, а тут целый месяц ни на что ровно нельзя пожаловаться... Здесь каждый принял свое состояние так, как оно есть, и на этом успокоился, не завидуя и не подозревая, по-видимому, еще ничего — по крайней мере, в огромном большинстве. Но труд все-таки прельщает, труд установившийся, веками сложившийся, с обозначившимся методом и приемом...»

Бедный русский характер! Претендующий на оптическую точность взгляд всегда был склонен считать перечисленные черты — лень, косность, убогость быта, разгульность — недостатками, объясняя их традиционно нарушающей закон русской властью, что и закрутило беличье колесо круговой поруки. Крапивное (по-сумароковски) чиновничье семя делало заранее бессмысленным любой порыв: нарушение дальнего порядка делало невозможным порядок ближний. Деяние терялось в канцелярском бедламе бумаг, подшивалось вверх ногами; «Чем я хуже?» — думал субъект простыночно-равнинной действительности, видя перед собой мишень верховного чиновника, для которого закон не писан.


Изображение в хрусталике взгляда славянофила перевернуто на сто восемьдесят градусов, как у ребенка до двухнедельного возраста. Динамичность загоризонтного общества на стекле микроскопа напоминает суету одетых с иголочки инфузорий, деятельность становится воздушной иллюзией, элегантность и условность манер скрывают гипсовую материальность буржуазного манекена; все вместе — штриховой мираж, который время легко стирает с доски.


Жизнь ради жизни — плохая формула, когда жизнь не нравится или не удалась. Если продолжить координату мнения, застой кряжистого лежебоки симпатичней отутюженной суеты, ибо застой — это запас, нерастраченная сила, нелегкая на подъем, инертная, но и инерционная одновременно. Любимейшее состояние русского характера — момент истины — это «когда начальство ушло». И «блуд труда», и небритая, неопрятная щетина быта — вторичные половые признаки, намекающие на подкожную неудовлетворенность всего организма. «Зачем?» — самый голодный русский вопрос, который если и не задается, то подразумевается. Автор русской «Исповеди» любил пересказывать поперек восточную притчу о путнике, застигнутом в степи жизненного пространства разъяренным зверем. Этот путник, спасаясь от зверя, прыгает без парашюта в безводный колодец; но на дне его видит дракона, разинувшего свою официозную пасть, чтобы пожрать его. Несчастный идиот заперт в коробочке: не смеет вылезти, чтобы не погибнуть от ждущего его в нетерпении зверя, не смеет и спрыгнуть на дно, чтобы не перевариться в желудке дракона. Он ухватывается за ветви растущего в расщелинах колодца дикого куста и держится на нем. Пока он хитроумно висит, ибо выхода нет, он видит, как две мыши, черная и белая (день и ночь —сутки прочь), методически обтачивают его ветвь. Путник видит это и знает, что неминуемо погибнет, но, пока висит, находит на листьях куста капли меда, достает их языком и с наслаждением начинает лизать. Вот это наслаждение и есть дурацкое позитивистское счастье, неощущение тщеты. Тщета, куда от нее денешься? Еврей Вейнингер находил панацею в отказе от полового общения с женщинами и в уничтожении всех жидов. Автор «Исповеди» — в непротивлении металла металлу, для чего нужна кротость, равная гордости; а самая равнодушная к сизифовой бесцельности европейская культура славно заменяет вопрос «зачем?» вопросом «почему?»: незачем лизать мед, а почему — потому что лучше лизать, чем не лизать. Это и есть перекресток, определяющий разность русского и западного мировоззрения. Для первого жажда существовать не подавляет гадкого осадка сомнения: а, собственно, на фига? «Вот вам барабан», — с тоской говорит русский анекдотичный герой, протыкая кожу ржавым гвоздем, не желая, чтобы из него делали раскрашенный муляж. Широта, разухабистость, взмах рукой со словами «а, все равно!» — является слепком ощущения собственного бессмысленного существования. Однако именно это нежелание, невозможность крутиться в детской карусели «красивой жизни» и есть для некоторых надежда, что где-нибудь параллельные лучи пересекутся. География западного мировоззрения — конечна, евклидова; русская — подчиняется геометрии Лобачевского и не терпит суррогатов. Жизнь, имеющая подкладку на коже, а не на дерматине, таит в себе возможность будущего перерождения.

Здесь — виноградная косточка жизненной мякоти.


Будучи нервным по происхождению, Ноздрев часто представлял, что он не Ноздрев, а — фаллос, а вокруг все такое родное и знакомое. Стоит он так, покачивается, трепещет, как струна, а самому из-за суетливости натуры хочется побежать куда-нибудь, побежать и спрятаться.

Подходит к нему ректор института и говорит: «Слушай, Ноздрев, не мешало бы тебе подстричься, а то вон какую лахудру отрастил, а с тебя пример берут, ты — вожак, как-никак, комсомольский».

Видит Ноздрев, что на голове у ректора пробор глубокомысленный, и понимает, что ректор — не ректор, а фаллос — стоит, покачивается, головкой, в шею ушедшей, напрягается. Глядь — по коридору еще два идут: один с портфельчиком из лжекрокодиловой кожи, а другой в кепке.

«Что-то мне улыбочка твоя, Ноздрев, не нравится,— говорит ректор, сокрушаясь душой.— Что это за улыбочка у тебя такая?» — «Фаллическая, — отвечает Ноздрев, думая, что он не Ноздрев, а фаллос, и добавляет: — Елочки зеленые, пестики-тычинки».


Лицо века — частная переписка. Эпистолярный жанр — квинтэссенция внешнего, но не обязательно поверхностного существования. Текущее столетие нашло себя в поздравительных открытках — трех существительных и трех прилагательных, которые, как ширпотреб, впору любому адресату — фантом пошлости, свидетельство всеобщей «грамотности».

Что можно сказать о человеке, жившем в первой половине XIX века и не слышавшем о Пушкине? Только одно — он не слышал шума своего времени. Шум времени — это египетская марка, наклеенная обратной стороной. Мещанское сословие — сословие глухих, уши либо заткнуты официозной междуоконной ватой, либо зажимаются собственными гуттаперчевыми пальчиками. Лермонтов, написавший «Как часто, пестрою толпою окружен...», Достоевский, нашедший свой идеал в мужичке-богоносце, Толстой в наиболее критическом «Воскресении» — обращались только к своему кругу, на который негодовали за недостаточное признание и понимание, но вне которого себя уже не мыслили (как будто все только и живут, чтобы внимать поэтическому слову). Звуку, чтобы слететь с губ, нужна угольная телефонная мембрана; эхо, чтобы сформироваться, нуждается в филармонической акустике; мужское писательское начало (обиженный Пушкин, успокаивающий себя советами типа «ты — царь, живи один»; Розанов, утверждающий, что литературная душа — «рукописная по натуре», хотя сампечатал свое мгновенно, с изысканными виньетками, да еще каждый абзац на отдельной странице), мужское писательское начало стремится к внимающему ему женско-читательскому, как бабочка к лампочке ночника.

Значения слов постоянно мигрируют и изменяются, демографические и социальные термины выворачиваются наизнанку, швами наверх, и становятся оценочными. Чем характерно наше время? Тоской по культуре, воздушной свободе и аристократизму. Аристократизм — это интеллигентность, которая в крови, интеллигентность с закрытыми глазами, переданная по наследству. Интеллигент в первом поколении — хам, получивший образование. В современной России нет ни интеллигенции, ни аристократии — есть интеллектуалы с родовой отрыжкой, знающие больше или меньше, но не имеющие «почвы» под ногами. Любая революция напоминает переливание крови: старую и густую, которая забродила, точно передержанное бургундское, разбавляют молодой и водянистой — так цемент для приготовления раствора разбавляют водой. Однако цемента, осевшего на стенках, оказалось слишком мало, и раствор до сих пор не схватывается; современная интеллигенция — разночинцы последнего разлива, «мещане» и «дачники», очкарики с рыбьей кровью и дурными манерами. Куда податься цыкающей зубом Наташе Ростовой — знакомиться в транспорте, пойти на первый бал во дворец культуры Первой пятилетки? Ниточка, отвязанная от языка и мировой культуры, внезапно оказалась отвязанной от истории и собственной биографии, и как следствие — влияние литературы, особенно психологической, которая всегда держала личность на прицеле. Записки на манжетах — не только литературная проза, но и безвыходная ситуация; все, кажется, нужно начинать сначала, недаром аристократ Пушкин писал, что не уважающий собственную родословную не уважает сам себя.


Циник, таким образом,— не тот, кто не верит, что Бог есть, а тот — кто не хочет, чтобы он был.


Циник и романтик почти одно и то же лицо. Циник — это уставший романтик.


Из записной книжки начинающего писателя Тараса Вениаминовича Бульбы-Шевченко:

«Циник живет под цинковой крышей, а я в городе Киеве».


Последнее слово парадоксалиста. Дамы и господа, товарищи и товарки, граждане, совокупляющиеся с гражданками! Разрешите спросить: «А судьи кто?» И по-еврейски ответить вопросом на вопрос: «Быть или не быть, вот в чем дело!» Что нужно вам от меня, если мне от вас ничего не нужно? Как можно судить меня, если нет самого факта преступления, если время отсутствует, ибо его не существует? Глаголы, которые я употребляю, хлещут меня по щекам, как пощечины. Глаголов не должно быть, ибо они преграда пониманию, складываю язык трубочкой, свертываю листом и говорю: нет. Глагол — это не только действие, но и направление действия, не скаляр, обернутый суконной тряпочкой, но вектор, заостренный с одного конца, — чего быть не может, ибо противно уму, так как время не существует. Время — это улитка, то высовывает головку, то прячет ее обратно, зато, что важнее, никуда не движется. То, что нам кажется, — шкала без линейки, желобки делений, приложенных к воздуху. Расскажу все по порядку, именно для того, чтобы вы поняли, что порядок не существенен, ибо его нет.

1. Пока она говорила, я ел яблоко — медленно, можно сказать, вдохновенно, обгрызая сначала части с кожурой, затем коротко брызгающую соком мякоть, стараясь стачивать плод равномерно, не нарушая его гармонии. Измены женщины прозрачны как туманы. Узнал ли я что-нибудь новое из ее слов? Нет, нет и нет. (Нет, помноженное на единицу, а не три «нет», как может показаться.) Новое — это то, что невозможно представить, я же — предполагал, представлял, предчувствовал. Когда она кончила говорить, я кончил есть яблоко; молчание присело на корточки, а в ладони остались косточки от яблока. Может быть, время — это яблочные косточки?

2. Хотела ли она умереть? Да, я так думаю, хотя очки, записывающие за мной каждое слово, мне не поверили. Да, ибо только за этим она и приходила. Самые простые вещи те, которые понимаются в последнюю очередь. Пример простых вещей: стул, Шопенгауэр, часы без стрелок, слова «до» и «после», женщина, «которая уже не любит», портновский сантиметр и смерть. Короче, то, от чего нельзя ничего отнять. Я выбрал первое.

3. Прошу не мешать. Товарищ председатель, пусть кнопками прикнопят тишину! Народный заседатель, сидящий слева, сотрите себя резинкой, а то я вас не вижу. Итак, прежде чем спросить: «А судьи кто?» — скажу: среди живущих на земле только один человек (и еще чуть-чуть) способен на самоубийство и убийство себе подобных, прошу внимания, что из этого следует? Я вышел из суконной казенной шинели и оказался голым — значит, я человек. Если времени не существует, то есть оно тень, которую я отбрасываю, то куда я денусь: сольюсь со своей тенью? превращу плоскую тень в пространство трех измерений? съем яблочные косточки? Таким образом, вопрос, «быть или не быть?» — не вопрос, а ответ.

А теперь судите, если можете, то есть — если хватит чернил. Слова, слова, пепельные полукружия пота под мышками мундира.


Люблю людей с трещинкой, с сорванной резьбой — их не закрутишь унифицированным шпунтиком, не используешь в виде цветной нитки при машинном производстве синтетических ковров; только вроде все пригладили — глядь, опять торчит иголкой, которую Феврония вколола в ткань, когда ее позвали в третий раз. Например, Вас. Вас. Розанов требовал разрешить брак гимназисткам и гимназистам (пока не испортилось воображение), ибо по анкете приблизительно с VI класса гимназии все учащиеся вступают в полосу угрюмого, перемежающегося походами к проституткам, онанизма. Даже не разрешить, а вообще сделать обязательным брак юношам 16-ти и девушкам 14–12 лет, без чего не давать свидетельства об окончании курса. Все так, ибо роман есть розовый пар, занимающий пустое место при наступившем вовремя супружестве, и его совсем не нужно, если семейное сожительство попало в устойчивую колею. Сам брачный чертог Розанов замыслил устроить посреди церкви, отгородив угол шкурами и коврами, чтобы, занимаясь горизонтальной любовью, новобрачные могли видеть проступающие со стен лики икон, очищаясь при этом душой; и вообще пусть молодые живут в церкви до девятого месяца, пока контур плода не проявится на округлой фотопленке, а гулять выходят в отгороженный церковной оградкой садик, чтоб бродили, обнявшись, между занесенных снегом могильных холмиков.


Нравственность хороша только тогда, когда не приходит на ум, как мила женщина, не догадывающаяся или не до конца уверенная в своей красоте. Женщина, знающая о своей красоте,— кокетка, знающий о своей нравственности — ханжа, живущий по шпаргалке.


Подчас боль души (как показалось человеку, которому пришлось много страдать) — единственное, что заставляет нас жить. И талант так или иначе связан с пороком, а добродетель — с безликостью. Платон, считавший поэтов последними людьми на земле, первый почувствовал это. Искусством в основном занимаются неприспособленные к жизни, которым придумывать легче и приятней, нежели осуществлять, вторичные люди, второгодники бытия.

Пушкинская формула поэзии — постельный союз ума и фурии — необязательно самая точная. Русский литературный костюм, в отличие от европейского, имеет третий рукав, не предусмотренный западной модой. Третий рукав — это учительское отношение к читателю. Многие исследователи, замечая только одну сторону медали, видели в этом портновском излишестве отличающую русских кропотливую духовность, и никто не рассмотрел второй стороны медали — параноидальное стремление к власти и неутоленный голод тщеславия. Русским писателям всегда было мало литературы: Пушкин, не желая быть только поэтом, хотел быть еще царедворцем и ловеласом; Гоголь по-маниловски мечтал о должности губернатора земного шара или о положении папы римского; Достоевский словом надеялся испугать и поднять на дыбы долгогривого коня революции, запрячь его в монастырскую колымагу и въехать на этой колымаге во внутренний двор Царства Божия; автор Евангелия от Толстого уже готов был поменять графское достоинство на титул князя мира сего.

Честолюбцы столпились в литературе именно потому, что жизнь языка в русской исторической действительности перевешивала все остальные возможные аспекты деятельности полнотой существования; ни в одной истории с географией не прислушивались с большим вниманием к писательскому слову; как сказал поэт, история языка и была единственной русской историей.

Расцвет искусства всегда совпадал с болезнью нации: именно сквозь трещины государственной жизни и прорастают цветы изящной словесности. Шпенглер приводит примеры: умирающая Древняя Греция и мыльный пузырь Римской империи, поросль эпохи Возрождения на развалинах Европы, раздробленная Германия XVIII века, трещавшая по швам Россия XIX столетия. Как слова в тесноте поэтической строки начинают открывать свои истинные значения, так характерное для макрокосма в микрокосме проявляется еще с большей очевидностью. Здоровое, без изъянов, сознание — полноценно и гармонично само по себе; туберкулезные очажки порочной неполноценности требуют замещения, своеобразного балласта при балансировании на одной ноге.

Талант, таким образом, и есть способ перелицовки порока в добродетель (пример — Достоевский), попытка использовать собственную неполноценность как рычаг (пример — Толстой); искусство, как птица Феникс, всегда рождается из трупного пепла.

Но от Бога талант или от дьявола — это еще вопрос.


Конечно, талант искушает, но при этом, даже в самой маленькой толике, он — несчастье. Медная разменная монета: орел — талант, решетка — несчастье.


Второй секретарь райкома Павел Иванович Чичиков имел привычку смотреть вслед. Дамочка какая мимо пройдет — он ей вдогонку обернется, явление какое прошелестит — и ему всегда рад. Подчиненные так его за глаза и звали — «Челкаш» или «Белый Бим — черное ухо», ибо Павел Иванович был чуваш по национальности, хотя национальность свою почему-то скрывал и носил под подкладкой, как признак. Только темными зимними ночами Павел Иванович давал себе волю и мысленно возвращался в родной аул: представлял себе чистую снежную целину, девственную и непорочную, как салфетка, в которой он, Павел Иванович Чичиков, рыл себе норку. Разрыхлит передними лапками, задними отбросит, разрыхлит передними лапками — задними отбросит и так далее. Впереди ход узкой кишкой темнеет, позади — холмик постепенно растет. Внезапно из-за очередного поворота появляется первый секретарь, который как отец родной, и говорит: «Гранит, как говорится, Павел Иванович, грызешь? Это хорошо. С массами на смычку пошел? И это хорошо. А вот то, что у тебя одно ухо черное, — это я категорически возражаю, как несвоевременное». Павел Иванович, не торопясь, заднюю лапку поднял, пописал на стеночку и задумчиво поясняет: «Я вот — чуваш по национальности, так мне что теперь — и пописать нельзя?» Затем повернулся — и опять норку свою рыть продолжает, будто ничего не случилось. Рыл, рыл, а оглянуться назад так и не додумался. А если б оглянулся, как вы думаете, что бы он увидел?


Вот так вопрос — когда будет конец света? Я смотрю в окно и вижу пролетарскую осень в старом пальто на ватине, сидящую, подперев морщинистое лицо кулаками, на скамейке. Я вижу паузы ее зубов, ее усталость и разъезжающиеся швы рукавов, могу доказать кому угодно — это не метафизика. Старая женщина с просроченным комсомольским билетом в кармане на булавке, тебя не понимает никто; ты бы ушла сама, но у тебя уже нету сил.


Когда же будет конец света? Пьяницы мочатся прямо в лифтах, отчего на третий день запах высохшей мимозы; женщины опасаются климакса и спасаются от него макияжем; сердцебиение ног, заполняющее улицы, ужасает меня буржуазными каблуками.

Слава Богу, еще задаются вопросы! Мне не нравятся точки — они похожи на гробовые гвозди; не нравятся запятые — у них контур замочной скважины; пугает апофеоз восклицательных знаков, напоминающих пионерский салют; я уважаю только вопросы — за привкус простора и за пунктир горизонта: за ними всегда следует продолжение.

Как же это получилось, что мы остались сиротами? Мамочка, можно я покажу дяденьке милиционеру язык, как дяденька Руссо показывал женщинам свои половые органы? Меня тошнит от того, что я имею, ибо я никому не хочу показывать свои половые органы и также не хочу, чтобы их показывали мне. Плюйте на меня, старого дурака, но мне жалко мальчика из соседней парадной — зачем вы забиваете ему голову дрянью: сено-солома, сено-солома, ать-два, ать-два? Впрочем, кому приятно, когда лезут в рот грязными официозными пальцами, чтоб вырвать зуб мудрости и сделать полноценным кретином, заставляя при этом счастливо мяукать, как кошка у Черного, которой ставили клизму.

Время сидит на очковой диете, где точка — яйцо, а двоеточие — глазунья. Время сидит на чемоданах и с тоской смотрит за океан: «Пустите Дуньку в Европу!»

Просто не знаю, на кого можно положиться? Дверь от скуки перекосило, как при флюсе, и она открывается со скрипом. Товарищи, не умеющие дергать ручку унитаза, но пишущие на стенках только в рифму, давайте отвыкать от атавизма мрачных привычек; посмотрите через плечо — у нас за спиной прошлый век.

Паноптикум, колесо обозрения, комната смеха. Что это за протокольная рожа наблюдает исподтишка за мной из-за угла? Ловлю жест, точно женский взгляд: ну конечно, это я, весь в чернильных печатях из здравого смысла, с бирочкой, пришпиленной к языку, с мыслями, уставшими от разговоров, стертых, как половик.

Горький привкус, размытая дождливая перспектива. Прошлый век смотрит сквозь пенсне на шнурке и не узнает сам себя.

Господа, к чему этот маскарад, у вашего фрака тюремный номер на спине? Все смешалось в доме Облонских. Беременные школьницы гадают на ромашке. В переполненном автобусе подслушал конец анекдота: «Обком звонит в колокол».

...И все же: когда конец света? Я гляжу в окно: сгорбленная женщина в мокром пальто сидит на скамейке и смотрит перед собой. Потом встает и идет куда глаза глядят. У пролетарской осени трясутся руки.


Один русский писатель, умирая, в последний момент увидал лестницу, что спускалась к нему с облаков. Он протянул к ней руку, шевеля пальцами, изогнулся и из последних сил прохрипел: «Лестницу! поскорее давай лестницу!»


Когда однажды ночью, в 2 часа 45 мин., с плеч русской литературы сорвали шинель, на страницах стали появляться привидения. Сначала привидения бродили между строчек провинциальных авторов, а затем стали промелькивать и у столичных. Собственными глазами, переходя улицу в районе Коломны, я раз видел, как привидение показалось из-за одного дома, но, будучи бессилен, не посмел его остановить, а так шел за ним в темноте до тех пор, пока, наконец, привидение вдруг оглянулось и громко спросило: «Тебе чего хочется?» — и показало такой кулак, какого и у живых не найдешь. Я сказал: «Ничего», да и поворотил тотчас назад. Привидение, однако же, было уже гораздо выше ростом, носило огромные усы и, направив шаги, как казалось, к Обухову, скрылось совершенно в ночной темноте.


1980